Торчать здесь дольше не было никакого смысла: ключи, позаимствованные им у Соломона без ведома последнего, открыли только входную дверь и ящики стола, но к шкафу с бумагами и маленькому сейфу не подошел ни один. Может быть, в часовне ему повезет больше… Да и Жан, если уж решил всерьез исповедаться в грехах прошлого, пусть делает это в приемной у Бога, а не на полу перед креслом бывшего патрона.
***
Дорогу к часовне Эрнест мог бы найти с закрытыми глазами, несмотря на то, что последний раз заходил в нее много лет назад. Уголок парка у западного крыла, отведенный для раздумий и общения с высшими силами посредством молитвы, почти не изменился, как будто спал под заклятием. Кипарисы и апельсиновые деревья стали выше, но кроны их выглядели все такими же ухоженными, кусты сирени, жасмина и роз были все так же аккуратно подстрижены, перголы и цветочные клумбы, разбитые перед входом в часовню, смотрелись все так же красиво и стильно, пожалуй, не уступая цветникам Шамбора или Версаля, и если не навевали поэтические грезы, то уж точно успокаивали нервы… Вот только дверь в часовню выглядела старой и ветхой, едва ли не замшелой, и не похоже было, что ей часто пользовались.
— Да, патрон вообще-то не очень любил, когда сюда заходили посторонние… — тихо сказал Жан, не то перехвативший взгляд Эрнеста, не то уловивший невысказанный вопрос. — И дверь, конечно, давно надо было покрасить, подремонтировать, или даже вовсе заменить… но патрон не позволял.
— Почему?
— А ты разве не помнишь?.. На ней с обратной стороны сохранился твой рисунок… тот, самый первый, который ты сделал еще в шестьдесят шестом, когда приехал сюда впервые… больной и сумасшедший…
— Да, было дело… — грустно усмехнулся художник и, подойдя поближе, дернул дверь за бронзовое кольцо. Она подалась с глухим скрипом, нехотя пропуская незваных гостей в сумрачное чрево часовни, куда дневной свет проникал только через узкие боковые окна с витражными стеклами.
— Надо было взять фонарь… — посетовал Жан. — Проводка неисправна, и лампы нельзя включить.
— У меня есть. — Эрнест вытащил из кармана маленький складной фонарик и с некоторым превосходством продемонстрировал его другу. — Ты что, Жанно, никогда в детстве не играл в разбойников и пиратов, не искал сокровища?..
— Нет. У меня было довольно скучное детство… не то что у тебя, — сухо ответил Дюваль, думая о том, что все и всегда в его жизни было серым и скучным, правильным, как катехизис, и безнадежным, как патологоанатомический отчет. И если бы не встреча с Эрнестом двадцать лет назад, толкнувшая первую костяшку домино, если бы не встряска, которую устроил ему Шаффхаузен, перед тем как выписал пропуск в мир большой науки… и если бы не Соломон Кадош, который, подобно джокеру в колоде карт, стал для него вторым шансом на перемены — он так навсегда и остался бы «господином доктором» в душном галстуке и костюме, похожем на футляр для очков, добрым католиком, скучным и унылым субъектом, ненужным и неинтересным никому, кроме деспотичной жены… да и та видела в нем не человека, а только бессловесного слугу, призванного удовлетворять ее желания и выполнять приказы.
А если бы не Карло…
«Если бы не Карло, на моей могиле уже цветы бы росли…»
При этой мысли Дюваль задрожал всем телом, глубоко вздохнул, перекрестился на темное распятие и, охваченный благоговейным трепетом, возблагодарил Создателя за его милосердие и щедрость… теперь он точно знал, что Дух воистину дышит, где хочет, и ангел-хранитель может явиться в любом облике, даже в облике бесшабашного жиголо из ночного клуба.
Эрнест прежде всего захотел увидеть собственный рисунок и поднес фонарь к дверному полотну. Это было единственное материальное свидетельство буйной дионисийской фантазии, воплощенной им на пороге смерти, в момент беспросветного отчаяния, когда казалось, что жизнь кончена и спасения нет… Но так уж вышло, что этот акт стихийного творчества, не скованного никакими условностями и рамками, свободного от морали, стал первым шагом на пути к душевному выздоровлению.
Шаффхаузен помог ему сделать этот шаг, сперва подтолкнул, а затем — поддержал, и повел дальше, строго и бережно, как любящий отец… и ни разу не высказывал упрека или сожаления, что Эрнест заставил его объясняться с епископом и потратиться на экстренную побелку стен. (3) Скорее, сожалел о том, что специфический медицинский профиль клиники и настойчивые требования попечительского совета «вернуть часовне благопристойный вид» скрыли дикие эротические сюжеты сперва под слоями известки, а позже — под «приличными» религиозными картинами.
Как ни странно, автором «приличной» росписи тоже был Верней, оплативший таким оригинальным способом курс повторного пребывания в клинике, но, как признавал и сам Шаффхаузен, это было уже совсем не то… Эрнест же назвал свою работу ремесленной. Приглаженные, выхолощенные декорации, созданные по канонам академической живописи, смотрелись нарядно и красиво, и навевали ту особую горделивую скуку, что посещает старательного прихожанина в конце долгой воскресной проповеди.
Должно быть, развитое чувство прекрасного и хороший вкус побудили доктора сохранить на память хотя бы один по-настоящему вдохновенный (пусть и до крайности вызывающий!) мазок кисти художника, но Эрнест догадывался, что на решение герра Шаффхаузена повлияли и более сентиментальные соображения. Ведь на рисунке, искусно выполненном темперой на дубовой поверхности, был изображен не кто иной, как сам герр Шаффхаузен… с необыкновенным портретным сходством и в образе Бога-Отца, величественного и сурового, облаченного в белую тогу с кроваво-красным и золотым орнаментом.
Этот психиатр-вседержитель восседал на золотом троне, собранном из раскрытых вагин и эрегированных фаллосов. В руках он также держал вагину и фаллос, на манер скипетра и державы. Под ногами, обутыми своеобразно: одна — в римскую сандалию, вторая — в дорогой кожаный ботинок классической модели — вились виноградные лозы, а сквозь них прорастали красные, почти багровые, лилии и белоснежные розы. Сочетание растений смотрелось соблазнительно и жутковато, невольно навевая мысли о близости наслаждения и смерти.
На спинке трона, по левую сторону от Шаффхаузена, сидел умывающийся черный кот, а на правом подлокотнике — черный петух с золотым гребешком, встопорщивший перья и раскрывший клюв в боевом кличе…
Эрнест с отчетливой ясностью вспомнил, как Шаффхаузен, увидев свой портрет, двинул бровями, усмехнулся и невозмутимо проговорил:
«Значит, вот каким вы меня видите, месье Верней. Гм… ну что ж… отдали должное и Фрейду, и Юнгу, и, насколько я могу судить, братьям Гримм и Шарлю Перро… А знаете, мой юный друг, это очень лестно. Благодарю вас. Вы сумели значительно изменить мои взгляды на современное искусство».
—