поступающих в старшие классы, который Тоф должен был сдать, чтобы попасть в престижную бесплатную школу Лоуэлл. Неделю назад мы зашли в административный корпус этой школы — огромное белое здание на Ван-Несс, чтобы записаться на экзамен.
— Я понимаю, что мы опоздали, но, может, все-таки еще можно записаться?
— А вы кто? — спросила женщина за столом.
— Я его брат. Опекун.
— Можете показать документы на опекунство?
— Документы на опекунство?
— Да. Что угодно, где написано, что вы его опекун.
— Не было у нас никогда никаких документов.
Они настаивают.
— Что, например?
— Например, документы на опекунство.
— Нет такого документа — «документ на опекунство».
Это я ляпнул наугад.
Женщина вздохнула.
— Ну хорошо, а откуда нам знать, что вы его опекун?
Я стал думать, как мне это объяснить, но не знал, с чего начать.
— Просто я опекун, и все. Ну как мне это доказать?
— У вас есть завещание?
— Что?
— Завещание.
— Завещание?
— Да, завещание.
— О господи. Фантастика какая-то.
Я стал вспоминать, где завещание. Завещание у Бет.
— Завещание не может являться законным основанием, — снова соврал я. На самом деле в завещании я даже не был упомянут в качестве опекуна; опекуном была назначена Бет. Техническая мера, которую мы обговорили той самой зимой: официальными душеприказчиками назначаются Бет и Билл, а меня это избавляет от возни с деньгами и бумагами. Это проблема с опекунством уже возникала —
— К сожалению, без документов на опекунство или завещания мы ничего не можем сделать.
Я взял с собой все бумаги из старой школы, письма, которые присылали мне, как родителю, документы, удостоверяющие наше место жительства, где поверх адреса были написаны наши имена. Мы — команда. Мы уже много лет вместе… Все это не произвело на женщину никакого впечатления.
— Ну вот скажите, зачем мне врать?
— Послушайте, очень много неместных хотели бы, чтобы их дети учились в Лоуэлле.
— Вы что, смеетесь? Значит, я прихожу сюда и говорю, что мои родители умерли, и все это лишь ради того, чтоб записать его на этот дурацкий экзамен?
Еще один вздох.
— Поймите, — сказала она, — ну откуда мы вообще знаем, что они умерли?
— Господи. Да потому что я стою перед вами и говорю, что они умерли.
— У вас есть свидетельства о смерти?
— Ерунда какая-то, — сказал я. — Нет.
Это я еще раз соврал.
— Ну хоть какие-нибудь документы. Некрологи.
— Хотите, чтобы я принес вам некролог?
— Да, этого будет достаточно. Я думаю. Подождите секундочку. — Она развернулась и стала советоваться с мужчиной, сидевшим позади. Опять повернулась к нам. — Да, этого достаточно. Принесите некролог.
— Но у нас нет времени…
— Причем оба.
Все время приходится доказывать. Забыть об этом не позволяют: каждый раз, в любом разговоре, в любом споре с первых же слов всплывает эта проклятая история, — вот почему я вру, выдумываю, вот почему, записываясь на прием к дантисту или к кому угодно, я уже просто называю его «мой сын», как бы жестоко это ни звучало…
Я позвонил из автомата Бет. Двадцать минут до закрытия. Бет приехала и привезла два некролога — маленькие вырезки об отце и матери из «Лэйк-Форестера», городской газеты, — а также завещание, когда оставалось всего две минуты. Мы положили их на стол, поверх его свидетельства о рождении.
И вот теперь, неделю спустя, в день экзамена, когда сотни детей крошат графит об идиотские овалы, мы едем через Хедлендз на пляж. Всего несколько секунд назад мы наконец осознали, что мы его прозевали…
— О господи, — сказал я.
— Что такое? — спросил он.
— Твой экзамен!
Он прикрывает рот рукой, думая, что я сейчас развернусь, помчусь, как всегда, на ходу выдумывая оправдания, ведь он уже успел привыкнуть к тому, что я мчусь, в пробках колочу по рулю кулаками, ругаю страшными словами ветровое стекло, стучусь в окна, когда двери уже закрыты, умоляю войти в положение…
— Забей, — говорю я. — Уже не имеет значения.
Это правда.
Мы переезжаем.
Два дня назад мы решили, что больше не будем жить в Сан-Франциско, не будем поступать в Лоуэлл, нам не нужно здесь ни школы, ни чего-то другого, мы уезжаем из города, уезжаем из штата, в августе мы соберем вещи, улетим из Калифорнии и возвратимся… нет, на самом деле мы перелетим через Чикаго, мы улетим в Нью-Йорк. Мы снова уезжаем, и пусть все вокруг цокают языками и качают головами, мы уезжаем, несмотря на то, что теперь будем меньше видеть Билла и Бет, — мы снова в движении…
— Я думаю, это правильно. Вот так поездить, посмотреть, что и как, не застревать на одном месте, — сказал Тоф, и я очень люблю его за то, что он это сказал. Он понимает: мне надо, чтобы он сказал что- нибудь такое, и я ни за что на свете не буду спрашивать его, действительно ли он так думает.
Сан-Франциско стал крохотным, и все в нем стало вымирать. Лета холоднее, но и осени уже не такие, как прежде. Дети в Хэйт все время становятся младше, все больше и больше этих детей днями и ночами просиживает на углу Хэйт и Мэсоник со своими вонючими косяками, в своих идиотских обвисающих шапочках, не зная, куда приткнуться. И дорога до работы становится невыносимой, все время одно и то же, — особенно тоскливо бывает по вечерам, когда я, уложив Тофа, запираю дверь и возвращаюсь в офис, — тогда дорога становится просто мучительной — опять то же самое! Я пробовал менять маршруты, стал ездить через Гири, мимо проституток, чтобы внести хоть какое-то разнообразие, и примерно неделю меня развлекало, как все машины замедляют ход и останавливаются, как полицейские охотятся и хохочут, но потом и это примелькалось, и значит, настало время уезжать, потому что тут люди мочатся на тротуарах, теперь уже среда бела дня и в любом месте, здесь все всё время мочатся на улицах, на Маркет-стрит испражняются даже в полдень, и меня уже тошнит и от холмов, которые здесь повсюду, и от того, что надо поворачивать колеса, когда паркуешься, и от этих уродских автобусов, которые прицеплены к каким-то веревкам или проводам и все время ломаются, и вылезают уроды-водители и дергают за провод, пока этот идиотский автобус так и торчит здесь и не дает проехать, и вообще здесь все застревает и не дает проехать…
Все теряет привлекательность, странности этого места ощущаются отчетливее, и контраст становится слишком ярким.