соответствующее вместилище, даже если оно просто жестяное. Но все-таки в золотистой канистре есть что-то зловещее, она напоминает Ковчег Завета из фильма, там внутри был прах, а с человеком, который полез в Ковчег и потревожил его содержимое, случились неприятности… а что, если и я…
Господи, но я же ведь не какой-то ебаный нацист!
Но только посмотрите, что я вытворяю — с диктофоном и блокнотом, здесь, на берегу, с этой коробкой, — расчетливый, манипулирующий, хладнокровный, пытливый.
Нахуй.
Я открываю канистру. Она подается медленно — внутри какой-то вакуум. Я открываю крышку. Внутри — перевязанный сверху мешочек с кошачьим туалетом.
Блядь. Кто-то перепутал прах с этим блядским кошачьим туалетом. Где же прах, который должен быть как пыль? Это не прах. Я снова ставлю коробку на капот, чтобы разглядеть получше. Это маленькие камушки, галька, сухая смесь на завтрак, белая, черная и серая. Развязываю мешок. Поднимается пыль, совсем чуть-чуть, на одну лишь секунду, — мешок выдыхает, и у его дыхания есть запах, и мне страшно оттого, что я ощутил его дыхание, — это страх смерти? Отдаленное сходство с ее запахом? — но он пахнет как пыль, это просто запах пыли.
А потом я чувствую, что она смотрит на меня. Со мной это случается не часто, у меня нечасто (и только когда я сам захочу?) возникает образ матери, сидящей на облаке, как в «Семейном цирке»[183] в роскошном облачении, в образе спасительницы, обрисованной пунктиром, но в этот момент я вдруг вижу ее, а она смотрит на меня, но не с облака, а прямо здесь, проступает на иссиня-черное небе прямо надо мной и качает головой — неодобрительно, с отвращением.
Но разве не она сама во всем виновата? Конечно, она. Что, разве не ее глаза сделали меня таким? То, как она смотрела, вынося приговор, одобряя и порицая. О эти глаза, пронзительные, как лазер, иглы стыда, греха, осуждения… Интересно, это шло из католичества или от нее самой? Кстати, именно поэтому я до колледжа никогда не дрочил. Я не так давно это понял.
Когда мешок развязан, цвета и очертания камушков становятся отчетливее. Там шесть-семь разных цветов — черный, белый, светло-серый, темно-серый, серо-желтый, желто-серый, кремовый — и разных размеров: побольше и поменьше, в основном закругленные, но некоторые прямоугольные, есть даже продолговатые, как клыки, — и ничего похожего на однородный прах, каким я его себе представлял и о каком мечтал. Господи, так ведь невообразимо мрачнее. Можно чуть ли не идентифицировать разные камушки: белое — это что? Кости? А черные — это раковые клетки или просто части, которые лучше прогорели? Кстати, в чем они это делают? В печи? Ведь в печи, правда? Ну так, следовательно, какие-то части печи жарче других, да? А белое — это наверняка кости. Разве это все — не кости? А что еще могло бы пережить жар печи? Нет, ничего — разве что какие-то части, какой-нибудь орган просто обгорел, как уголь, ведь уголь — это органическое соединение. А черные — это наверняка рак.
Но тогда что серое?
Я иду к воде по песку, который на этом берегу в основном искусственный, если это вообще песок, а не — тут я замечаю связь — тоже кошачий туалет, потому что — вы не поверите! — подростками мы так его и называли, когда наш некрепкий, подверженный эрозии настоящий берег заменили на пляж стоимостью во много миллионов долларов с настилом для прогулок и защитными оградами. «Кошачий туалет» — так мы называли песок, мы его ненавидели, потому что если днем походил по нему или поиграл в волейбол, ноги превращались в одну большую ссадину. Я бреду в ботинках по кошачьему туалету — он скрипит, громко, как гравий, — и дальше, к молу — ржавой железной балке в фут шириной, которая тянется в озеро, пока не упирается в низкую искусственную стену из огромных белых гранитных валунов, свалку камней, идущих полукругом и образующих стену, которая защищает пляж от волн. Золотистую канистру я держу перед собой, как жертвоприношение. Не знаю, почему я несу ее именно так.
Я прыгаю по камням, пока не оказываюсь у внешней стороны стены, выходящей на озеро. Все вокруг влажно-серо-голубое, почти туманное, небо и вода смазаны вместе не больше чем на тридцать футов, вода тихо мурлычет, глубина всего футов пятьдесят, и если я…
Я поскользнусь и упаду, ударюсь головой, свалюсь в тихое озеро и утону. Так иногда случается. Здесь нет никого, никто меня не вытащит, и я погибну. Потом они найдут взятую напрокат машину и мой…
По крайней мере кассеты испортятся, размокнут в куртке вместе с блокнотом.
Это глупо — вот так бросать прах в озеро Мичиган. Озеро Мичиган? Глупо, мелко, гадко. Это ведь просто озеро. Конечно, Великое озеро, но все-таки… Я должен быть на берегу Атлантики. Я должен быть в Кейп-Коде. У меня есть машина. Можно поехать к последнему дому, который мы снимали вместе с тетей Рут перед ее смертью, когда я увидел ее, Рут, через щель в двери ванной, без парика, без этих огненно-рыжих волос… Надо позвонить в компанию по аренде, сообщить, что я оставлю там машину — потом съездить в Кейп-Код и самолетом вернуться в Сан-Франциско — только вот сколько времени займет переезд? Мы десятки раз ездили из Чикаго в Кейп-Код, трое детей и мать, которая сидела за рулем по восемь часов в сутки… блядь, переезд займет два дня минимум, а мне завтра встречать Тофа в аэропорту: он прилетит из Лос-Анджелеса, и мы все рассчитали так, чтобы оказаться в аэропорту одновременно, черт, я не смогу поехать в Кейп-Код. Может, если позвонить Биллу… Да ну нахуй, тогда придется обо всем этом рассказывать, это ему не понравится… Значит, нахуй. Это имеет смысл здесь, имеет смысл сделать все здесь и сейчас, только это имеет смысл. Это правильно. В конце концов, сегодня первый день нового года…
Господи.
Сегодня же, черт возьми, ее день рождения. Поверить не могу, что ситуация повторяется. Почему я не связал эти вещи? Почему я, зная что скоро день ее рождения, не помнил конкретной даты, не вспомнил, пока не оказался на молу в озере с ее… Вот так вот, это знак, будь он проклят, это значит, что я поступаю правильно, без сомнений. Ей нравился этот пляж, это было ее любимое место, она любила прийти сюда, поставить кресло у воды, опустить ноги в воду, закрыть глаза и впитывать солнце, а я был у нее за спиной, в ее тени, с покрывалом и бутылкой…
Я запускаю руку в мешок и достаю полную горсть — какой же он легкий! Не знаю, чего я ожидал, но что он будет таким легким, я не ожидал, не могу поверить, что я держу… это ненормально, что я держу…
Я бросаю. Он разлетается в воздухе по широкой дуге и падает в стонущее озеро очередью тихих
Я быстро встаю и бросаю, но теперь какие-то частички праха прилипают к моей вспотевшей ладони — блядь! Я пытаюсь пропихнуть рассыпавшиеся частички ногами, в воду, вниз, под камни, сквозь трещины — как мне сейчас пригодилось бы что-нибудь вроде шланга…
Неужели действительно надо попирать ногами материнский прах? Я еще раз пытаюсь их собрать — их много, очень много, и я снова присаживаюсь на корточки… Блядь, а вдруг я делаю что-то незаконное? Я что-то слышал — это вроде бы запрещено: кремированные останки засоряют среду, так что для такого то ли нужно разрешение, то ли это можно делать только в открытом море… Я оборачиваюсь: нет ли тут кого- нибудь еще? Нет, машин не видно. Но кто-нибудь непременно придет сюда завтра, увидит частички, сообщит об этом, и они поймут, что это был я, потому что Чад из похоронного бюро часто слушает полицейские репортажи по своему раздолбанному радиоприемнику…
Тыльной стороной руки я сметаю рассыпанные зернышки в щели — и неожиданно вспоминаю, как мать протирала запотевшее ветровое стекло: быстро, почти яростно, тыльной стороной, так что кольца стучали по стеклу, — когда мы проезжали сквозь внезапно налетевшую бурю, забившись в «пинто» по пути к молу, к Кейпу, во Флориду или куда-нибудь еще. И секунду я думаю: а нет ли в мешочке ее колец? О черт. Ее кольца окажутся там, наполовину расплавленные, как приз в коробочке «Крекер-Джеков». Да нет. Разве кольца не у Бет? Да, они у Бет. Ну конечно же.
Как же это отвратительно, как мелко, жутко. Или — наоборот — прекрасно? Не могу понять: то, что я