себе, и все, что принесла в жертву, и…
А потом разверзнется потолок. Цилиндрический свод приподнимется, вся крыша тихо высвободится и взлетит, вознесется вверх и скроется из виду, и огромные деревянные крестовые балки улетят высоко вверх, мгновенно станут крохотными точками в синем небе и превратятся в птиц. Церковь станет больше вдвое, втрое, пространство расширится, неожиданно вместив в себя всех тех, кто стоял снаружи, а потом станет еще больше и охватит всех, кто ее знал, миллионы людей, и все они будут держать в руках свои сердца, чтобы отдать ей. Появятся ангелы. Их будут тысячи — стройных, крылатых, похожих на птиц, — они будут снижаться и кружить, и у всех маленькие пронзительные глазки, и они будут смеяться, преисполненные радости, — почему бы и нет, ведь она несла всем радость. И мать тоже там будет. Ни гроба, ни останков, но будет она сама, огромная, прозрачная, голова ее величиной с церковный неф, и вокруг нее будут кружиться ангелы, и рядом с ней они покажутся крохотными, и у нее будут волосы, ее живые волосы, пышные и мелированные, какими были перед тем, как она лишилась своих волос и заменила их на темные жесткие кудри. И она улыбнется — прищурившись, и морщинки соберутся в уголках ее глаз, — она улыбнется, потому что все мы собрались здесь, потому что каждый, с кем она хоть как-то соприкоснулась в жизни, пришел и возвращает ей долг, хотя бы то, что может вернуть. О, какой это будет праздник! И мы, и она сама — все будут так рады, что она среди нас, но не забальзамированная, не резиновая, не жуткая, а прекрасное, светлое, лучистое видение, возвышающееся над нами, и сначала она будет улыбаться чуть-чуть, с закрытым ртом, как улыбалась обычно, а потом — широко, обнажив маленькие зубы, — как она улыбалась, когда кто-нибудь говорил что-то смешное, — и она рассмеется, как смеялась раньше, беззвучно и неистово, задыхаясь, ведь кто-то скажет что-то очень смешное… а кто скажет? Кто? Может, я, может, это я пошучу и рассмешу ее, как мне иногда удавалось — рассмешить ее до слез, до упаду, и тогда она хохотала и изо всех сил старалась держать глаза открытыми: когда мать смеялась, у нее из глаз почти сразу же катились слезы, и ей приходилось смахивать их пальцем… В такие моменты понимаешь: тебе удалось сказать что-то действительно очень смешное, и ты страшно рад, ничего лучше и быть не может, нет достижения выше, и ты страшно волнуешься, хотя держишься невозмутимо, как ни в чем не бывало, но на самом деле ты взволнован и горд собой, смотришь на нее и хочешь, чтобы она сказала: ну хватит! перестань! — потому что твое остроумие просто невероятно, — но все-таки не можешь остановиться, тебе хочется, чтобы она смеялась и дальше, от души, пока ей не понадобится передохнуть, чтобы она буквально валилась на кухонную стойку, пока ты, только что придя из школы, сидишь за столом — «Ой, какой ужас! — говорила она. — Хватит! Ох», — но пока мать смеялась, ты говорил что-нибудь еще — а ведь она так любила посмеяться над кем-нибудь, над Биллом, над Бет, над тобой, над собой, и в такие минуты все становилось неважным, становилось неважно, что ты порой ее боялся, хотел от нее убежать или не понимал, как она живет с ним, и зачем она его защищает, тебе хотелось только одного: чтобы она смеялась, так же, как смеялась она порой, разговаривая по телефону с друзьями: «Ага! — кричала она. — Ага! Вот-вот!», — а потом вздыхала, тяжело переводила дух и добавляла: «Ой, как смешно. Господи, смешно-то как». Так она говорила раньше и примерно так скажет и теперь, когда исчезнут церковные стены, когда ангелы станут быстрее летать вокруг нее кругами, а мы почувствуем, что отовсюду исходит вибрация, ведь они, может, и внутри нас тоже летают кругами или попали к нам в кровь, а потом заиграет музыка — наверное, «ЭЛО», из «Занаду»[184] — музыка, которую она то ли на самом деле любила, то ли терпела из-за нас. Она немножко подпоет, поводит пальцем взад-вперед, а потом скажет: «Ох, как же здесь было хорошо!» Это будет значить: ей пора. Она должна уходить, но перед этим попрощается со всеми: «До свида-а-а-анья!» — скажет она, протянув «а», и, выполнив формальность, отвернется от нас, чтобы прикоснуться к золотой щеке золотого, измученного и распятого Иисуса, зависшего в воздухе: корабль исчез, но это золотое создание еще висит, и вот она ласково дотронется до него тыльной стороной руки, своими загорелыми, унизанными кольцами пальцами, — вот ведь повезло мерзавцу! — а потом исчезнет, и мы все повалимся, тут же, в церкви, под открытым небом, и будем спать много недель, и во сне будем видеть ее. Вот как все должно произойти, чтоб было достойно, соразмерно, уместно и величественно.
Я встаю и иду к кафедре. В тот день мне пришлось пройти сто шагов, а сейчас всего два. Тогда при мне был листочек, тот самый, что лежал под диваном, — я собирался переписать текст на нормальную бумагу, но не успел, — и вот кладу на кафедру лист бумаги, поднимаю глаза и обвожу взглядом…
Где же люди? Нет никакой толпы. Какие-то жалкие группки там и сям. Ее все любили — так где же они? Нет никаких сомнений, все знали и любили мою мать, все на свете, — так где же они? Так не бывает, так не должно быть: целая жизнь позади, а в итоге — сорок человек. Где женщина, которая ее стригла, Лора? Она приходила? Она здесь? А подруги по волейбольной команде? Есть одна, Кэнди, но… А где семья? Где сестры? Есть только дядя Дэн, он приехал, по его словам, «как представитель семьи». А двоюродные? А друзья? Кое-кто пришел, но… Господи, их ведь было гораздо больше! И это все те же люди, которые приходили на панихиду по
Где вы все, блядское мудачье?
XI
Пляж «Черные пески» всего в десяти минутах езды от Сан-Франциско. Естественно, зависит от того, где стартовал, но если стартовать с любого места у Золотых Ворот, до него ехать минут десять, максимум пятнадцать, и это странно, если учесть, каким пустым и отдаленным, чуть ли не экзотическим кажется этот пляж, на котором песок действительно черный, и он тянется ярдов на пятьдесят, ограниченный с краев двумя утесами, как двумя скобками.
На мосту Тоф мычит на прохожих, и это смешит нас обоих до слез. Он высовывается из окна и мычит:
— Му-у-у.
Окно с его стороны открыто все время.
— Му-у-у-у-у-у-у.
Туристы, судя по всему, ничего не слышат, потому что на мосту дует ветер с Тихого океана, как всегда коварный и неугомонный, и туристам, парочкам и семьям, — они одеты легко, в футболки и шорты, — приходится выдерживать его порывы, такие сильные, что им едва удается идти прямо.
— Му-у-у-у-у-у-у-у-у-у.
Тоф даже не старается, чтобы походило на коровье мычание. Он просто произносит это слово, как человек, который говорит: «Му». Иногда он как бы его прогавкивает, сердито, но монотонно:
— Му! Му!
Трудно объяснить, что здесь смешного. Может, здесь вообще нет ничего смешного, но все-таки мы помираем со смеху. Мне от смеха трудно следить за дорогой. Я протираю глаза, пытаюсь вести ровно. В небе над нами тоненькие облачка, похожие на клочки ваты, которую порвали маленькие дети. Перед последней группой туристов Тоф проделывает номер, где как бы заикается:
— Слу-слу-слушайте, — говорит он, — с-с-слу-слу-шайте меня, — на секунду он останавливается, потом быстро втягивает воздух и: — Му-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у.
Мост заканчивается, облака-клочки рассеиваются, небо становится ясным, голубым, как на Пасху, мы оказываемся на шоссе 101, но всего лишь на секунду, а там минуем два выезда и сворачиваем у Александера, делаем петлю, проезжаем под трассой 101 и выезжаем на проезд Хедлендз. Мы проезжаем в гору прямо над Золотыми Воротами, а облака вдруг показываются внизу, они катаются по мосту, словно клочки овечьей шерсти между струнами арфы.
Мы не поехали на экзамен. Час назад мы пропустили обязательный школьный экзамен для