прошел мимо, но какая-то сила заставила его оглянуться. Он увидел худое, морщинистое лицо, оцепеневшее от горя, и слезы, сбегавшие по щекам.
Почему плакал этот человек? Кто причинил ему горе и зачем? Пчелинцев решительно повернул назад, дойдя до скамейки, притронулся к его плечу.
- Что с вами, товарищ?
Сержант был твердо уверен, что на земле, с которой гонят фашистов, в каждом освобожденном городе любого человека надо называть товарищем. Незнакомец поднял голову, платком не первой свежести стер слезы с лица.
- О пан офицер, пап офицер, - заговорил он, мешая русские и польские слова. - О горе, горе. Я похоронил коханую цурку Марысю. Ей ещё не было восемнадцати лят. Пришли пьяные фашисты и угнали её в ночное варьете. Жона моя пыталась не отдавать, но они застрелили её из пистоля. - Он закрыл ладонями лицо и долго молчал. - Юш бенди около года, как это случилось.
Пчелинцев опустился с ним рядом на скамейку.
- Но ведь фашистов уже прогнали из вашего города.
- Так есть, пан офицер, так есть, - повторял поляк, продолжая настойчиво именовать его офицером. - Я забрал из этого проклятого варьете свою старшую цурку, но она оказалась больной. Фашисты заразили её грязной, дурной болезнью, а она была совсем молодой. И она не выдержала, пане офицер. Там, в больнице, она и повесилась, бедная моя Марыся, а вчера я её похоронил, и теперь у меня в кармане нет ни единого злотого. А дома меня ждут два гтеньких хлопчика и десятилетняя младшая цурка Ядя. Они со вчерашнего дня ничего не ели.
О матка боска, что я им мовю! Какие муки страшнее мук отца, не способного накормить родных детей. А Марыся!
Если б я только мог, если бы не ревматизм и больное сердце, и не три голодных взгляда, устремленных на теСя с утра до вечера, я бы взял винтовку и убивал без пощады каждого ката в зеленом мундире!
Он руками закрыл лицо, стараясь заглушить глухие рыдания. Пчелинцеву стало больно оттого, что он стал свидетелем чужого безутешного горя. Он мягко положил руку незнакомцу на плечо.
- Успокойтесь, товарищ. На земле есть кому отомстить за вашу Марысю. И это сделаем прежде всего мы - советские солдаты! - Он задумался и, осененный неожиданной мыслью, предложил: - Я, конечно, помочь вашему горю не в силах, да и никто не в силах, а глаза выплакивать просто нехорошо. Вы мужчина, и вам надо бороться: за себя, за детей, за новую жизнь. Но если ваши дети второй день голодают, то вот возьмите, пожалуйста. - Пчелинцев достал из кармана шестьсот злотых - жалованье воздушного стрелка за два месяца в польской валюте - и протянул их незнакомцу. Пожилой поляк внезапно выпрямился, и на худом лице его мелькнула обида:
- Цо то есть?
- Деньги, товарищ. Шестьсот злотых.
Незнакомец протестующе поднял руки, грустными глазами взглянул на Пчелинцева, державшего бумажки иа ладони. В эту минуту с его головы спал набухший от дождя капюшон, и поляк, увидев нарядную авиационную фуражку, растерялся:
- О! Вы пан генерал! - воскликнул он испуганно. - Такой молодой и юш генерал!
- Да нет, - засмеялся Пчелинцев, - я всего-навсего сержант.
- По как же так, - растерянно пробормотал поляк, - но эта фуражка. Это же генеральская фуражка!
- Нет, это летная фуражка, - пояснил Пчелинцев. - Вас краб попутал, и протянул человеку деньги. Но поляк снова сделал протестующее движение.
- О, что вы! Нацо! О, нет, я не имею права брать ваши деньги, пан офицер! Бардзо зденькую, но не могу.
Может пан офицер обо мне подумал, что я нищий или мелкий вымогатель? То не так есть. Шиоко не так!
Я учитель, пан офицер, но немцы превратили пашу школу в свою казарму, а двух моих коллег расстреляли.
Я чудом остался жив, но об этом сейчас долго рассказывать. Поверьте мне, пан офицер, мне стыдно брать от вас оти деньги.
Сержант улыбнулся и продекламировал:
Нет на свете царицы, краше польской девицы.
Весела, что котенок у печки,
И, как роза, румяна, и бела, как сметана.
Очи светятся, будто две свечки!
Был я, дети, моложе, в Польшу ездил я тоже
И оттуда привез себе женку.
ГЗот и век доживаю, а всегда вспоминаю
Про нес, как гляжу в ту сторонку.
- Цо то бенди? - удивился поляк.
- Адам Мицкевич в переводе нашего великого Пушкина.
Человек в поношенном, залатанном пиджаке с тоской посмотрел на свои длинноносые потрескавшиеся туфли, забрызганные грязью.
- Адам Мицкевич, - задумчиво проговорил он, - пан офицер читал Мицкевича!..
- А почему же мне не читать стихи друга нашего Пушкина? - тихо возразил Пчелинцев.
- О да! О да! - подхватил поляк. - Пушкин и Мицкевич - два великих рыцаря свободы! О, что это за армия, если в ней каждый офицер не только умеет хорошо драться, но л знает Мицкевича!
- Ну, вот видите, - примирительно сказа т стрелок, - а деньги возьмите. Я вам их от чистого сердца.
Одним словом, берите, и довольно этой самой гордости.
Я вам не какой-нибудь шляхтич-благотворитель, а советский солдат. - Он грубо, почти насильно положил поляку в карман шесть помятых бумажек.
- О, я вам их: верну! - горько закивал седеющей головой незнакомец. Вы непременно запишите мой адрес: Костюшко, тридцать три, Ежи Барановский. Может, и вы мне оставите свой адрес?
Пчелинцев встал со скамейки и сухо произнес:
- У меня адрес самый короткий, пан Барановский, - ройна. Сеюдня берег Вислы, а завтра - Одер, Берлин.
До свидания, - и двинулся вперед. Поляк на секунду замешкался, а потом нерешительно пошел за ним.
- О, пан офицер, пусть благословит вас сама матка боска Ченстоховска, и пусть целым и невредимым закончите вы войну и вернетесь домой!
- Постараюсь, - неопределенно ответил Леня, - я вам, пан Барановский, очень советую не падать духом.
В этой войне все мы несем потери. Конечно, очень страшно умирать, но самое страшное - быть сломленным душегко. Кренитесь, пан Барановский, ведь вам же ещё строить новую Польшу.
Пожилой человек вдруг выпрямился и строго покачал головой.
- О нет, пап офицер. Я не сломлен духом. Минутную слабость, горе вы не принимайте за сломленный дух.
Я гордый человек, пан офицер. Будете поворотом с воины, заезжайте в гости, вы меня увидите совершенно другим человеком. Так есть, пан офицер...
* * *
Наутро дождь утих, но помутневшее небо никак не хотело подниматься, продолжало давить землю, будто негодуя на людей правых и неправых, терзающих её бомбами и снарядами в своей попытке поскорее решить давний жестокий спор. Небо не знало, что война - это продолжение политики силы, и что если столкнулись две политики: политика человеколюбия и политика человеконенавистничества, - то и первая в этом случае не может быть не жестокой. Небо давило землю, и на этой опаленной страданиями земле людям не становилось легче. Шел четвертый год огромной беспощадной битвы, в которой не могло быть перемирия, и этот год был годом побед правой стороны, и слова Верховного Главнокомандующего - 'паше дело правое, враг будет разбит' были призывом к действию, потому что это действие уже развернулось на всем протяжении огромного фронта. Правая сторона била врага, беспощадно его карая за тяжкий сорок первый год, за оскорбительную