— А не на скамейке? — и как бы спрашивает и как бы договаривает за Сулиана Фиста, а плотное зелёное сукно её юбки при этом и не колыхнётся.
— А не на скамейке, — говорит Сулиан и думает о том, что славные онучи получились бы из этого сукна. — Тут, на крыльце-то, и солнца уж нет, за избу оно заворотило, — говорит Сулиан.
— А так… присиделась. Как муха на меду — лапки оторвать не могу… прилипла. Да всё прикидываю умом-то, встану вот, дескать, пойду, а тут и ты явишься. А на ногах-то чё, толком с тобой мне и не побеседовать.
— Ну а в избе-то?
— А посиди-ка там, милый. Усидишь ли? То и не знашь будто. Там продыхнуть же нечем — ссытса идь не стихат. А Василиса никак нонче из-под него, из-под бугая, матрасину выволочь не могла — заартачился, упрямец, да и всё тут. Ему-то оно ладно — своё, будто и не пахнет, а мне-то дак… кому другому ли…
— А он, сам-то, дома? — спрашивает Сулиан и ставит на ступеньку ногу, а спрашивает он не от ума такое-то, конечно, а лишь бы не молчать — поэтому.
— Огорчился ты, видно, Сулиан, шибко, — говорит старуха, и губы над подбородком у неё длиннее будто стали. — Дома, дома, — говорит старуха, — в избе, то где же… Летать не выучился, а ползать не по-евоному вроде, гордый, сам знашь. Один-то останется, еслив враз не приберёт Господь, дак и ничё — до печки-то да когда в кладовку за крупой и сползат — не развалится.
— Ну… — и кашляет Сулиан. И спрашивает, прокашлявшись: — А к нему-то, Фиста, как, мне можно?
— Да пашто нельзя. Всё можно было, а теперь нет? Чудной ты, голубчик. Тупай. Тупай. И он, я как думаю, ждёт там тебя не дождётся, в конец извёлся уж, поди, меня на чём свет срамит, наверное, да проклинат. С потолком-то не опостылит разве разговаривать. Тупай, Сулиан, тупай, я ведь так только — послушать голос твой да языком своим позудить… об десну-то тыркаю им, тыркаю, дак вроде типун уже на ём — чешется.
Так прогнулись под Сулианом ступеньки, что и старуху приопустило будто сначала немного, а потом так же и приподняло, проскулила сенная дверь, а половицы в сенях ни звука не издали — ядрёные, плотно подогнаны — игла между ними не провалится, хотя и не так это всё, так только ей, старухе, чудится, так ей только думать хочется. И пусть чудится. И пусть думается. Господь с ней.
Вошёл, пригнувшись в дверном проёме, Сулиан в избу, смахнул шапку, вскинул для креста руку, взглянул на божничку привычно и осекся на «Осподи…»: божничка на месте, ничего с божничкой не случилось, а икон на ней и не было как будто никогда, разве только то и выдаёт их пребывание прошлое, что на стене, там, где они стояли, копоти меньше.
«Это как будто, — подумал Сулиан, — ты, Сулиан, не туда попал, но это как будто, а на самом-то деле их, наверное, Василиса помыть маленько унесла. И один ляд, всё нынче как-то сикось-накось — перед худым, должно быть, Сулиан, так бы тебе и мать сказала тут. И по очереди бы хошь, жэншына, а то разом всех Святых забрала. Одну бы хошь иконку на случай какой непредвиденный сдогадалась людям оставить, а эдак-то в экий просак человека поставила, хошь и меня вот…»
А в другой комнате, в горенке, уже заскрипела кровать, ожила. Так, быстренько, смутившись словно, да и по правде так оно — смутился, обмахнул себя Сулиан двумя пальцами, косясь при этом на пустой угол, как на покойника, и прошёл к занавеске, отстранил её.
— Эх, ёлки-палки, палки-моталки, жизь наша калачиком — куда-то всё, язви б яё, и катится! Фостирий, ты всё читашь, а я, делом грешным, иду да загадывая, ну, думаю, войду, Фостирий еслив спит, то ладно всё получится, а с книгой еслив лежит, то гибло дело, поздоровкаюсь, поболтаю о пустячном да и вон отсюдова восвояси.
Захлопнул Фостирий книгу тяжёлую, застегнул серебряные пряжки, книгу — на тумбочку, с тумбочки от книги — пыль — во все стороны прыснула. Приподнялся старик на кровати, спустил на пол ноги, руками им подсобив, и заулыбался Сулиану, как невесте. Долго всё это проделывал старик и улыбался долго, так, что Сулиан и комнату успел осмотреть, хоть и сотню раз её уже видел, и с запахом едким успел свыкнуться, и о своём ещё о чём-то умудрился подумать.
— Да я, отец ты мой, и спал, а когда тень твоя по стенке петухом метнулась, я и проснулся, а книгу в руки взял — это пото, што Фиста тебя перехватила, а от Фисты, отец ты мой, что скоро так отвяжешься, и в голову не пришло, она ведь, как видеть-то перестала, говорить без удержу принялась. Совсем меня уж, окаянная, заговорила. Про что только не толкует, до какой только околесицы не забалтывается, беспокоюсь прямо — не рехнулась бы. То чё нам потом с ней? Тронется да топором башку мне отсекёт, когда спать буду. А ты взял бы да присел, в ногах-то, отец ты мой, правды нет, да и разговор у тебя, видно, не про Василису ли, — и будто веки одни у Фостирия, а глаз у него нет — от листа книжного оторвался, на свет из окна так прищурился.
Сел Сулиан на сундук, руками в крышку его упёрся, к простенку между окон привалился — и так, что Фостирию, разглядеть его чтобы, приглядываться нужно, глаза напрягать, но не заботится об этом Сулиан, не до того нынче Сулиану.
— Я, Фостирий, зачем к тебе-то, — говорит он. — Тут будто бы и не про неё, про Василису, слово и так, чтобы не упомянуть её, тоже никак. Ты ведь слышал уже, парень, рассказывала небось, что учудила, волю каку себе позволила, самоуправница? Скажи кому, дак точно что не поверят, засмеют ещё, чего доброго.
Засмеялся и Фостирий, а зубов потому что нет, так свет — тот только этого будто и ждал — ворвался к нему в рот, расположился на блёклых дёснах,