как мне кажется, кажется мне, что тот только, кого на кривой объехали, жизнью своей, чужой ли, всё едино, может не дорожить, а так-то… телом не увечен, духом не убог… — Шаг ступил Сулиан, следующий — загромыхал, перепугав Сулиана, кормившийся на клюкве глухарь. — Эй, язви б тебя, ружьишко-то не захватил, — подумал Сулиан, так поспешил подумать, как будто и испугу-то вовсе не было, неприятен испуг, и самому-то себе в нём признаться неловко, перед самим собой будто стыдно, низость какую словно соверщил. Проследил полёт уважаемой птицы, приметил в глубине уже светлеющего болота лиственницу, в которую, подогнув и встрепенув сонную ветвь, она ворвалась, ворвалась шумно, но тут же и замерла, изображая собой сук. — Ох, омманул, ох, омманул. Ишь, тварь, хитрый какой, не этим летом вывелся потому что, старый разбойник. И ведь давно же заприметил, поди, леший, нет, затаился — поджидал. И высидит же, а, балда, ближе уж некуда подпустит: любит труси нагнать, фуфайка… чистая фуфайка, только летат, без пуговиц да место для мозгов имет маленько. — Стеной плотной ельник возник, по ручью лишь, по тому и другому его берегу. И темнее будто стало. Ручей перешёл, там уж и просвет. Так лентой с вершины Северянки до Таки и тянется ельник, там и сливается с чёрной, бесконечной тайгой. Сразу за ельником — палестина ровная, без пня, без кочки — такой и встарь была. Аккуратная, правильная, будто не по природе так, будто руку кто приложил мастерово и в добром духе. Епафрас, когда в уме своём ещё оставался, говаривал, будто тут вот после гона в сентябре и отлёживался царь сохатиный Седой Бык, тот, что, оберегая матку с телёнком, себя ли, убил царя медвежьего Драную Морду — всякому зверю знакомому он, Епафрас, давал прозвание — так, дескать, зверю легче будет помирать. А они с тятенькой каждую осень здесь осоку скотине на подстилку косили. Осока густая, высокая — нагрёбистая, копны три выходило, а корыстна ли площадочка — обойти кругом дело минутное. Шумит осока, сухая — росы не выпало, так только: ширк, ширк — а у штанов ни мокрой ниточки. За палестиной рядок уродливых берёзок и сосёнок, больных будто, облишаенных, и вид у них без веселинки, понурый, и не оттого, что осень, осень пора, дескать, такая, унылая, они и летом квёлые; что хвоя, что листья у них с самого рождения ржавые, чуть распустились, тут же и захирели. Только раньше Сулиану и в голову-то не приходило, что это вроде как намёк ему был от Бога, знак — да вот непонятый и не разгаданный, будто болотце это суть маленький образок на ту большую тундру, в которую будто Мосией, но не тот, не ветхозаветный, а наш, хоть и не кровный, поведёт народ, поведёт, да не выведет обратно, а вроде как будто ухмыльнётся лукаво через усы и скажет: сыны мои, дочери, братья-товарищи дорогие, из пустыни-то и еврей, мол, выбрался, а вы отсюда вот попробуйте. И не думал раньше об этом Сулиан, это уж сейчас вот в голову его протиснулось похмельную. А отец ямщичил, развозя по деревням да сёлам посуду глиняную, и в ямщине забирался далеко на север, а по льду-то, «дак и до самуёй Низовки», так тот прежде чем извлечь из-за голенища бродня брусок да начать, большим пальцем острие от пятки до носка прощупав, литовку лопатить, вытирал полотно её подхваченным с валка пучком травы свежескошенной, оглядывал болотце, как офицер вражескую позицию, и говорил: «Знай, Сулиан, такая она вся вот, тундра-то, ядрёный корень, ещё и почище… тьфу ты, пропась… может, и красиво», — говорил, будто предчувствовал, что ещё раз увидит её, тундру-то, но уже не по своей, конечно, доброй воле, увидит и глаза навеки в мерзлоте закроет… Такие вот дела, парень.
Миновал Сулиан корявый, карликовый лесок, а тут сразу и кружок, ограды Сулиановой едва ли больше. Места-то вроде мало, случись, на конях б не разъехаться, а ведер пять клюквы и в самый худород тут с Вассой набирали. И не только они, думает Сулиан, всем хватало. Вся Ворожейка кормилась. Все здесь только и промышляли, кому же хотелось за тридевять земель тащиться, здесь вот — и далеко куда не лезли. И не было так, чтобы поругался кто с кем когда из-за клюквы. А прозевал кто, дак на себя лишь и пеняй. Эвон сколько её и нынче. Провёл Сулиан ладонью по кочке, нащупал ягоду, сорвал в горсть, попробовал. Однобочка ещё, ох-ма-тру-ля-ля, кислятина-то какая, будто брага переигранная, мёду б в которую добавить… Бросил Сулиан мешок на затянутую сплошь мхом валёжину, сел на него. Деревья от Сулиана в туман — чем дальше, тем призрачнее, и стволы только у комля различимы, кроны и в двух шагах-то не увидишь, будто там они, в тумане, освежаются. А что ниже, на то уж и смотреть можно — зримо. Вон чё её, как приглядишься-то. Как насыпано, честное слово. В двадцать восьмом году, по снегу уж, ползали они здесь сВассой. Двенадцать вёдер натискали — не по венчик, с верхушкой. Правда, проку не вышло — всё бросили, так, наверное, синички в амбаре и поклевали, не диво, если синичек-то вместо и аткивисты попользовались, да и скорей всего что так, не одними громкими словами и задорным духом пробивались активисты, пироги с клюквой любому за милу душу, а клюквенный морс с похмелья — ох-ёлки-палки… но кто же знал-то. Как будто сию минуту смотрит Сулиан — так перед глазами и стоит небо васильковое, яркий белый снег, рано выпавший, снег такой — хоть жмурься, что полотно тебе выбеленное, а в снег, как в вату, красы будто ради, клюква, нарочно словно, натыкана, одна к одной — вытаяла — крась-красет её — столько. Васса кряхтит, охает, ползая, живот доброй помехой, на седьмой как ни как пошло месяц. Руки, как лапы у гусыни, пунцовые, а чтобы греть их изредка, костерок горит-потрескивает, задеревенеют иначе пальцы. Уговаривает Вассу Сулиан, оставим, дескать, девка, всю её, одна язва, не выберешь, дак где же, за уши бабу не оттянешь, ещё чуток, мол, да чуток, а и у самого: Вассу унимает, а руки — как заведённые — от ведра к ягоде, от ягоды к ведру, попробуй прикажи им, запрети ли. Жадные руки у человека: себе много будет, говорит Васса, дак отдадим кому. И то верно: Секлетинья Мизонова в избе сидит вон, обезножила. Вот и отдали. Он четыре, а она, Васса, восемь вёдер накидали — за несколько раз домой вынес. На последней ходке Адашевские повстречались, в ту пору в Ворожейке вторую зиму лишь зимовавшие, постояли, потолковали о пустом, посмеялись над тем, что он, Сулиан, мол, всю её, клюкву-то, уж выбрал — и птичкам даже на клюв не оставил. Ага, мол, выберешь её, пожалуй, отвечал тогда им Сулиан, там и не убыло как будто, будто ходил намеренно кто да разбрасывал. А в феврале уж и повезли их. В обозе, прямо под небом и под конвоем, и родила Васса, да не одного младенца, как чаще-то бывает, а двух сразу — Марфу и Марию, словно Мучениц Святых, единоутрбных, близко ко дню которых и подгодали роды. Не заморозила крохотных Васса, другие и более взросленьких сгубили, так в снегу, под вой отчаянный, вдоль дороги, как полешки, как верстовые столбики, и пооставили, уберегла прямо чудом каким-то, волчицею скалилась — не подступись, даже его, Сулиана, взглянуть на них не допустила, хотя он и сам, помнит, не рвался, очураться не мог да и сглаза своего опасался. И ничуть Сулиан не сомневался и не сомневается Сулиан теперь, что самолично Она, Мать