бородёнку расшаперит, усищи, как магомет, распустит, чисто пугало огородное… А тем и на руку — шмыг на чердак и… та и юбчонку вверх подолом… Помилуй, Осподи, язык-то чуть не опоганила. Их тока вспомнить-то — и то в грех войдёшь, не то что связываться с ними, ну их к лешему». Внук стариков Адашевских и внучка Сулиана целый месяц даже в дождливую погоду каждое утро поднимались на Медвежью сопку, поднявшись, подолгу смотрели вниз — на реку и на Ворожейку, а затем скрывались из его поля обзора. И он, и она были в синих штанах и в одинаковых коричневых курточках. Когда они входили в заросли папоротника, он не терял их из виду благодаря лишь красной её косынке. В цветущем кипрее, густом и рослом, ничто не помогало их различить, разве что пух… Девушку звали Ниной, а имя парня он никак не мог запомнить. Или запомнить не хотел. Может быть, и не мог, что ж тут странного. Имя его он не знал. Он не отрывал от сопки глаз — он уже не искал заделья, чтобы не спать, — пока, под вечер, не замечал вдруг спускающуюся с горы пару, замечал и следил только за той, чьё имя, бесконечно твердимое, превращалось в бессмысленный звук и обретало значение лишь тогда, когда соединялось с мелькнувшей на лысой маковке сопки красной косынкой. На самом деле косынка была алой, алым был и цвет кипрея… Это мать. Шаги её. Собаки выбрались из-под крыльца, встряхнулись, потянулись, ластятся. Она отталкивает их, бранится, нет зла в её брани — привычка. Да, она — мать. Шумит, переставляя, ведрами. Сметает с крыльца грязь, натасканную курами, и их ругает. Скрипят в сенях плахи. Дёрнулась занавеска, испуганная ворвавшимся сквозняком, ухнула дверь, обдало уличным духом.
— Вот, девка, дура-то я где, дак дура, мало мне стариков этих, дак я ещё и с римлянином этим вошкаюсь, как с цацой, этим опричником-то сицилийским, давно бы уж взяла да и оставила его на милось Божью, пусь бы себе сидит да обрастат коростами, язвами бы, как уродец, покрыватса. Обстирываю ещё его чё-то, будто обязана, полы намываю… Дура и есь, иначе и не назовёшь. У него, у непутёвого, идь чё в избе-то там, как в стайке, голову сломишь, не он будто живёт, а боров. Идол языческий, — как всегда, если чем-то сердечно задета, рассержена ли кем-то, с порога прямо начала мать. Но не начало это, нет, конечно. Продолжение. — И чё ж ты думашь, на Богородицу вёдер шесть, какие шесть, почти что восемь… наварил бурдомаги вонючей и до сих пор от фляги не отползат, как присосался. Одну укокошил, за вторую тожно взялся. Чё ись-то будешь? — не глядя на сына, обращается к нему. — Картошку? Или молока попьёшь? Ты пашто кашу-то не доел, а? Опять всё свиньям и вываливать, на их идь, прорв, не напасёшься. Изведёшь ты меня, однако. — И оттуда уже, с кухни: — Севодни за мохом, соизволил чё-то, собрался, глаза разодрать не в силах, и то уж я, супостата, в шею вытолкала. Убрался, сподобился. В ведришко одёнки-то выплеснула — вылить надо было на помойку — да в палисаднике под куст смородиновый схоронила, в землю прямо закопала. Он идь, дьявол, тьпу ты!.. не угомонится, пока не дососёт. Здоровьишко-то хошь было, дак пей ты её, хошь запейся, а то на темьян уже дышит, поганец. Анафеме бы его, язву… С внучкой-то толком не простился, шары хмельные, как бык, выпучил, промямлил чё-то и опять дрыхнуть, холера. Я чё, думашь, успокоилася, чё ли? Дак как жа! Нюхом доищется: он мерзось эту за версту через стены саженные учует. Тебя отодвинуть, чё ли? Чё всё руками тычешь, сказать не можешь по-человечески! Кровать уж надоело твою тыркать, да и ножки у неё уж расшатались. День-два пролежишь, опять перевози тебя, тужься. Лежал бы уж тутока, белить буду, тогда и наездишься, тогда везде уж побывашь.
Он отвернулся к стене и подумал о том, что брат однажды говорил, будто там, в Елисейске, все девки в штанах теперь ходят. Потом долго у него перед глазами бежала по полю собака, упала, кольцом свернулась, контуры её размылись, слилась собака с землёй. А потом снова перевернулась изба — и снова потянулось отсутствие.
Сулиан никогда и никому не делал худого, может быть, поэтому и спал он всегда крепко, хотя и вставал, не просыпая, рано, если тех не считать ночей, в которые не ложился вовсе, запив горькую или затеяв долгие беседы с самим собой, а то и с осколком в своём предплечье, который — что чаще всего случалось перед ненастьем затяжным — начинал там ёрзать и проситься на волю. «Плоть моя ему обрыгла… посиди-ка столько лет эдак», — так говорил об этом Сулиан. Сулиан был добрым человеком, но вспоминал обычно только плохое и за двадцать девятый год в своих тоскливых монологах или в разговоре с кем-то, перетряхивая старое, не забирался. Нечего ему там было делать. Всё там и без перетряхивания, как ему казалось, было вроде ладно, складно и хорошо. Поднялся он сегодня чуть свет, взял кружку и хотел было поправить голову после вчерашнего худую, но ворвалась ветром в дом эта большеротая Василиса и из рук прямо вырвала посудину. Моху, говорит, хошь бы припас, анчутка, окна-то чем, мол, назьмом да снегом будешь утеплять? Поди, что ими. Вытолкала, шельма, из собственной избы выпихнула, Евино чадо, и глотнуть не вынесла. «Дай, — говорит Сулиан, — хошь ополоснуться-то, ли чё ли, не идти же мне в лес с такой-вот-растакой-вот рожей. Святое ведь место — лес». А она ему: «В Таке и ополоснёшься. В рукомойнике-то у тебя лягушки дом себе построили. То-то, — говорит, — как ни погляжу, девка твоя с полотенчишком всё к речке и палкат… Шибко уж девки мышей да лягушек брезгают. До визгу прямо. Дак а чё — нечисть». А Сулиан Василисе: «Может быть, может быть, и лягушки… но не анака же, не тиншемет. Врать не стану, таких не видывал, но слыхивал, жэншына, что лягушка тварь не поганая, а там где-то, где чересчур тепло, их даже и в крынки кунают, чтоб молоко в них не скисало. Воно как». А она ему: «Вот, брехун, мох в болоте драть будешь, в болоте и умоешься, в болоте их ещё больше, чем в твоём рукомойнике, пугало, оттого, поди, и водичка там — черпай да пей, тока потрудись, я-то чё тебе скажу да посоветую, панихиду наперёд закажи», — и уж ни слова она ему, а он ей: «Злыдня ты, больше никто, еслив уж кто змеёй подоколодной когда не называл». Затем прикрыл Сулиан ногой дверь, снял с изгороди отволглый за ночь, пёстрый от разномастных латок холщовый мешок — и мешка вместо на жерди сухой след остался, — обозвал в горечи подглядывающую за ним в окно женщину лютым оперуполномоченным и покинул ограду, осенив мысленно крестом дом свой.
Собаки, ломая после лёжки спины, потягиваются и, закатывая глаза, дерут пасти: пар с языков у них, словно дымок табачный — выплюнули собаки папироски только что и выпустили последнюю затяжку — так можно подумать. Покачивают угодливо и возбуждённо закрученными в кренделя хвостами,