ели в снегу, иглою не дрогнут, словно и для них Рождество святое дело, да и не словно, так оно и есть, а она, жена моя, Васса, как… скажу, Василиса, скажу, жэншына, и не оглянусь даже в робости… как Богородица. Моя. Моя… И не заметил Сулиан, что слезу пустил, не спросила та, пока о другом думал, выкатилась, в усах лишь запалило от неё когда, защекотало, опомнился, застыдился — пристало ли? — давненько не плакал да и на трезвую-то голову — не пристало как-то. Плакал ты, Сулиан, плакал, всякий раз, как подопьёшь, плачешь, вином в стены плещешь и хуже того что вытворяешь, да не помнишь после, с хмелем всё из памяти выпускаешь, а коли и не выпускаешь, а в себе хоронишь всё до хаянки, то не наше — твоё это, Сулиан, дело — перед самим собой не сознаться, иначе что ж тогда и за праздник? — поминки.
Рассосало туман, разметало его ветром, угодлив перед солнцем в эту пору ветер, так угодлив, что по месяцу, а то и больше, самого крошечного клочка облачного на небо не пустит, куда только и угонит, где только и упрячет. Это уж позже, к октябрю, зауросит, закуражится, такой хмури откуда-то натащит — вой не довоешься, зови не зови, никто тебя не услышит: ни человек, ни Бог, человек — потому что глух, Бог — потому что по занятости своей давно упустил из виду и без того ускользавшую как-то от ока Его Ворожейку; зверь какой еслив услышит, дак а толку-то — ну, испугается, ну, пожалеет… Так размышлял Сулиан, а солнце тем временем выкатилось на маковку Медвежьей, лучами с кручи рассыпалось, расжелтелось, сжалось, силу набрало — попробуй взгляни на него — ослепнешь. И не глядит на солнце Сулиан, и без того глаза щиплет. Да и некогда смотреть — слушает: в другом углу болота, сбежавшись в одно место, собаки редко, басисто, как на человека, лают. Зверя, решил Сулиан, остановили, а может быть, и медведя, подумал, приподнялся, вытянул из-под себя мешок и, не вставая пока, начал наполнять его мхом. Будто и не держится за землю мох, легко отдаётся — что жил, что умер, да и умер ли? — он, наверное, и в пазах живёт, живёт и зиму между рамами оконными, где, видно, ни брось его, там и жить будет. Или же жизнь его до смерти мало чем отличается… И тут, как будто бы и ни с того и ни с сего, часто так вот у него бывает, подумал Сулиан о том, что много знавал и просто видел курящих папиросы людей, и вот тебе так: одни выдувают лишние табачные крошки из патрона, прежде чем закурить, другие гильзой об стол их выколачивают, об колено ли, да обо что придётся.
А если опять про солнце, то возвышалось оно теперь уже над сопкой Южанкой, в упор распекая её лысое темя, дробилось, скорее всего и не подозревая об этом, в Таке, а Така, завладев тьмою его обломков, несла весело по своему длинному, разыгравшемуся на камнях перекату и выплескивала обломки эти в плесцо, что напротив Ворожейки, в застывшем омуте которого и совершалось чудо воскресения — из холодного подводного царства смотрело на Сулиана, когда он выбрался из сумрачного леса и медленно спускался к деревне, ещё одно солнце, цвета, правда, не совсем солнечного и формы не совсем круглой, солнце, на которое как бы с тихим довольством и умилением обожающих повитух, не отрываясь, глядели заросли изуродованного отражением тальника. Ох-ма-тру-ля-ля… Двойняшки — что то, что другое — на пару весело и игриво слепили Сулиану глаза, принуждая его сощуриться и забыть, откинуть назад, в сырой и тёмный ельник, всё горькое, мрачное, что ему явилось там на ум.
— Хм, — вслух поразился Сулиан. — Севодни и в омуте, а то всё чёрный, будто зеркало с изнанки, мир, хошь и криво, сам себя севодни видит в омуте.
И даже избы в Ворожейке, показалось Сулиану, выправились, подтянулись словно, как воины во время смотра, парят, будто попыхивают блаженно, выпуская скопившуюся в их деревянных телах за ночь влагу. В домах — у него, у Адашевских и у Василисы — из печных труб дымок жиденький курится, и видно-то его, пока он вдоль ёлок вьётся — зелёные те потому что, а как к небу голубому вырвался, так и поминай как его звали. Оглох будто Сулиан, звука не уловит — замерло так всё кругом, замлело, лишь трава покойная шуршит под ногами, поминается, да перелетит изредка с сушины на сушину озабоченный дятел, но не долбит почему-то, или говорливая обычно ронжа, переметнётся от дерева к дереву, к стволу приткнётся, но шуметь не смеет — совесть берёт её, ясное дело. А галки и — не то подружки их, не то соперницы — вороны в забавах своих, или спорах, так высоко вознеслись, что не только шипа от их многочисленных крыльев здесь, на завороженной земле, но и галдежа даже не слышно — верста от земли до них, не меньше, так только: гул с поднебесья, не громче шёпота. И не будь пустых, заброшенных домов, не пялься они слепыми окнами прямо перед собой, а то и в небо — какой как подгнил и завалился, — не поблазнись Сулиану вдруг, что от деревянных мертвецов этих и тени-то будто на бурьян не падает, так и вовсе бы благостно на душе сделалось, так на минуте бы этой всё и застопорилось до сумерек и не втискивало бы насильно в память образы прошлого, о будущем бы не гадалось. С паутиной вместе, тихо, плавно, замерев от светлой тоски, вцепившись в серебряную, гибкую нить, улететь захотелось Сулиану, кинуть дом свой, взглянуть глазком одним на незабвенное лицо жены своей Вассы, на детей своих, коим он волею судеб — дедушка, и от невозможности, глухим, плотным забором перед ним взметнувшейся, от невозможности и несбыточности такого словно вжало его в сухую, умершую траву, в глину, всегда готовую принять и упокоить, отяжелило его, Сулиана, такою горечью, что не только лететь, но и шагать-то невмочь ему стало. Ну прямо как тогда, в обозе, в солнечный, с пыльной изморозью, но уже полнеющий, набирающий силу в борьбе с ночью, готовый нынче отнять у неё ещё несколько минут, мгновений, февральский день. Он, Сулиан, со своим отцом, Провом Евлогичем, едет в середине колонны, следом за ними их бывшая лошадь Противница везёт мать Сулиана и жену его. Отец пеньком сидит с вожжами в руках, хоть и править-то будто нет надобности, Сулиан дремлет, в воротник уткнувшись носом, — дрёма на морозе густая, сладкая. И крик вдруг в небо, да не крик — вопль: «Сул-ли-и-иа-ан-н!» Свалился Сулиан с саней — и отец подхватить его не успел, — да благо, что в сторону, не под копыта лошадям. Вскочил на ноги, стоит, словно врос в место. Слышит: «Сулиан, Сулиан!» — слышит, понимает, что не сон им владеет, что на яву Васса его зовёт, а ноги передвинуть сил нет. Лошади мимо него, веки сомкнув, семенят, паром обдают, колокольцы будто посмеиваются над ним, глядят на него обозники безразлично, безучастно, а он, как околдованный, изурочил кто его будто, стоит и слышит только: «Сулиан, Сулиан, Сулиа-а- анушка!» — «Васса, — бормочет Сулиан. — Ва-ассонька». Обозу конца нет, нет конца обозу. А там — впереди — писк, да и не писк, а плач тонюсенький,