жалоба этакая, только с колокольцами — с ними-то ещё туда-сюда — со снегом, с солнцем багровым, изморочным, никак всё это не увязывается. Вроде как бестолковым разом сделался Сулиан, вроде как кто ума его лишил вдруг. Пусто-пусто будто в голове — когда с саней упал, так вроде всё из неё и вытряхнулось, — а потом думает вот как: «Новорожденный, новорожденный, новоро-о-ожденный». Ну хоть бы толкнул кто его, рукой бы тронул, но нет, застыли все на возах, от своего горя не опомнятся, а последний, тот, что верхом, уж и винтовку вскинул, шубенки снял, зажал её, винтовку, под мышкой, звонко затвором — на морозе-то — лязгнул да коня приостановил. И конь его при этом что-то сказал — но не передашь что. И чуть позже, сквозь нескончаемый скрип полозьев и зябкий стон упряжи, долетело до Сулиана отчётливо: «Сулиан!» — голос матери. Оторвался будто бы от земли Сулиан, полетел, мало что снег в пояс, а где и глубже, нагнал своих, а там уж кутают, кутают, пеленают что-то спешно в скинутые с себя дохи и полушубки. На санях уже баб несколько, спереди отставших, воз весь, как пчёлы роевню, облепили — так на рождение, на смерть бы не пошевелились, — гонят Сулиана, руками на него машут: давай, давай, мол, батюшка, к себе, на своё, давай, брат, место. И только Она, Мать Христова, слова не молвит — пуще всех занята — на младенцев дышит. Упал в свои сани Сулиан, на отца, на Прова Евлогича, не моргая уставился и повторяет про себя бессмысленно: «Ну, тятенька. Ну, тятенька». А у того до отъезда, до высылки ещё зуб заболел, расшатался — сидит, зажмурившись, зуб хворый пальцами выломать пытается, слюна от усердия по бороде сосулькой. Таким вот и видит Сулиан отца, так вот и слышит, как хрустит десна его и, как сейчас будто — в дрёме этого сентябрьского дня, — касается слуха Сулиана голос матери его: «Сулиан!» Видит Сулиан отца, слышит зов матери и так, под ноги себе глядя, подходит к избе своей. И уж ноет рука, и уж будто поёт в руке прохладная, влажная кружка, и уж, конечно, не ради похмелья лишь хочется Сулиану теперь наполнить её и опорожнить — лёгкости ему хочется, облегчения — сильна уж больно земля, притягательна. И подумал тут Сулиан, на крыльцо восходя, что многое он не мог бы сказать ни отцу, ни матери, ни жене своей Вассе, ни… Богу.
И если не отвлекаться, если опять же говорить про Сулиана, то: все углы он посетил, в каждый закуток заглянул, всю копоть и паутину по узгам на себя собрал, но то, что искал, не нашёл. Здесь, на том же, исходном, месте, фляга стоит, но пустая… и сполоснута даже. И дело ясного яснее: силы потусторонние тут ни при чём. Возник виновник в воображении. И чего только не вырвалось у Сулиана в адрес заподозренной им Василисы, чего только не пожелал худого ей Сулиан, но идти к женщине и спрашивать, куда, в какую дыру запихнула она добрый остаток медовухи, и не подумал, бесполезно потому что, всё равно что к этой порожней фляге обращаться, к столбу ли этому, к любому ли. И пыль даже не стряхнув, паутину с себя не сняв, настежь калитку распахнул, от калитки сразу свернув налево, скоро, опаздывал словно, побежал Сулиан к Адашевским, об одном только и заботясь в отчаянии: старуха-то, мол, ладно, Господь с ней, старика бы живым застать. «Жив, поди, — думает Сулиан, — коли печь как ни в чём не бывало пыхтит. И там уже повертелась жэншына, и там успела», — и об этом думает Сулиан, и не думает даже, так, в мыслях мелькает, о другом безумно печётся — об облегчении душевном. И вдруг испуганно: «Да там… помри один, другая-то и не заметит!» Миновал Сулиан два пустых дома — и не взглянул на них даже, — обошёл грязь и подступил к воротам, от которых в упоминание две вереи толстых лишь и осталось, а пространство между ними поленницей берёзовых дров заставлено, а там, где калитке быть бы надлежало, проход жердь осиновая перегораживает. Не лень если и не торопишься, то сдвинуть её, жердь-то эту, можно, а к спеху-то, дак и так — нагнулся — и в ограде. Отава в ограде по щиколотку. Сам же Сулиан в августе ещё скосил, а скошенную траву Василиса корове своей унесла, так как всех всё равно молоком потчует. Дальше, во двор, пожелаешь, да не попадёшь — обрушились слеги, ботвой, листами испрелого толя, досками гнилыми путь захламило, а свет солнечный в заломе этом, как дитя, царство себе устроил и рад будто радёшенек и выбираться из него, из царства этого, не хочет. Но Сулиану попадать во двор и надобности нет, к крыльцу прямками следует. А на крыльце, на верхней ступеньке его, старуха сидит, смотрит будто на Сулиана, а глаза её словно дымом застило, и кажется, что старуха будто бы и привыкла к дыму — не щурится, а глаза у неё не слезятся. Руки у старухи на батожке — это разглядеть-то хорошо если, а с первого взгляда, дак и не руки это будто вовсе, а так, набалдашник из корневища, посох такой чудной вроде, а прямо на нём — как будто — на набалдашнике — подбородок старуха пристроила.
— Сулиан, — говорит старуха, говорит и вроде как в глаза гостю заглядывает, и говорит вроде как не потому, что узнала, а потому, что имя ей это нравится.
— Я, Фиста, я, — торопится сказать, останавливаясь перед крыльцом, Сулиан.
— Да я слышу, что ты, голубчик, так только… сказать что-нибудь. Раньше, думала, объявишься, — не глядит теперь старуха на Сулиана, мимо рук своих на батожке, на отаву, а вернее-то, дак в пустоту как бы уставилась. И легче от того Сулиану.
— А чего ты, Фиста, это так, будто ждёшь-то от меня чего? — спрашивает Сулиан, так пока и не ступая на первую ступеньку, муравку под собой подминая да по сторонам озираясь, словно всё кругом ему незнакомое.
— Да нет, Сулиан, чего мне от тебя ждать… Послушать разве, да и то… много-то ты не скажешь, не речив, трезв-то покуда, а скажешь чё, дак я и так знаю.
— Выплеснула, небось? — спрашивает, побледнев, Сулиан, а в лицо старухи и не всматривается, потому что не поймёшь ничего по лицу: морщинка не дрогнет: уткнулась незрячими глазами ниже длинной зелёного сукна юбки — в свои валенки, которые как будто и не на ногах у неё, у старухи, а так, сами по себе под юбкой, как под лавкой, будто бы стоят.
— Выплеснула-то — это вряд ли… продукт, — говорит старуха. — Спрятала, отнесла куда, дак вернее.
— А куда? — спрашивает Сулиан и удивляется своей глупости, и переводит Сулиан на другое тут же: — А ты, Фиста, почему здесь-то, на крыльце?