Чтобы не оплакивать на расстоянии‚ по дорогому тарифу‚ в телефонном разговоре с Москвой.
Мне еще повезло.
– Поаккуратней через дорогу.
– Что я‚ маленький?
– А что ты‚ большой?
А на кладбище сугробы.
Снегом завалило Востряковское кладбище: не пройти от главных дорог.
Тихо. Пусто. Стыло кругом. Только смешной старичок в ушанке да квадратная‚ в ста одежках‚ старуха бродят неприкаянно в поисках милостыни.
Взяли – уже без меня – совковые лопаты‚ прорылись вглубь‚ к своим.
Памятник утонул по пояс. Деревья растопырили голые сучья. В могиле по соседству кого-то похоронили. А так без перемен.
След вороний на снегу.
Шишка оброненная.
Ржавый скелет от венка.
В чем-то тут и наша вина: нагрузки и огорчения‚ что валили на них многие годы.
– Я забегу через денек.
– Забеги‚ – просит он‚ – а то тошно.
– Тебе тошно‚ – просит она‚ – а у него дела.
Обошел на прощание коридор‚ туалет‚ ванную‚ постоял на кухне‚ послушал.
Им вечно жить тут‚ в этой квартире.
Ему – сидеть у телефона на колченогом стуле‚ ей – бежать легко и торопливо на всякий звонок.
Кто-то огладил по щеке: нежно и трепетно.
Запах пробился издалека. Запах детства‚ пирога с корицей‚ который она пекла когда-то.
Телефон прозвонил коротко. Старый‚ больной голос попросил маму.
– Вы не туда попали.
Квартира прощалась со мной тенями‚ голосами‚ запахами...
Похороните меня в Востряково.
В Востряково‚ на еврейском кладбище в Востряково‚ на окраине города‚ где камень вишневый в снегу‚ буквы – имена дорогие‚ даты через черточку‚ где я навечно приписан к пространству Богом- картографом.
Похороните меня в Востряково‚ и я с радостью полечу потом в любые края.
Похороните меня в Востряково!
Время идет‚ но ощущение вины перед ними не проходит‚ и не пройдет‚ наверное‚ уже никогда.
Был у меня брат. А им сын. Тихий‚ послушный сын-первенец: задумчивый от рождения‚ интеллигентный от воспитания. Носил в младенческие годы – меня еще на свете не было – нарядное платье с оборками и золотистые локоны до плеч. Потом пошили ему бархатную курточку с карманами – знак временного достатка‚ за ней лихую матроску – дань героической эпохе‚ и наконец – предел мечтаний‚ для гостей и театра‚ перешитые из протертых отцовских брюк – клетчато-серые‚ невообразимо нарядные бриджи‚ которые застегивались под коленками на тесные пуговки и оставляли рубец на полных ногах. Мальчик читал книги‚ собирал марки‚ играл сам с собой в шахматы‚ неутомимо щелкал 'Фотокором'‚ вечера напролет просиживал при красном свете: жил себе да жил‚ да думал о своем‚ да поглядывал вокруг с интересом. Смотрит на меня неулыбчивый мальчик на плюшевом фоне арбатского фотоателье‚ глазами строгими‚ вдумчивыми‚ как у много болевшего ребенка. Будто видит он всё наперед‚ скрытое туманом непрожитых лет‚ знает о том‚ чему быть‚ чего не миновать‚ и оттого грустен‚ оттого задумчив. Опытный‚ поднаторевший на детях фотограф призвал‚ должно быть‚ птичку на помощь‚ выжимая улыбку из трудного клиента‚ но мальчик на уговоры не поддался‚ остался на снимке самим собой. И я не поддался за компанию: рядом с братом‚ голова к голове.
К родителям приходили гости‚ и брат вспоминал: 'На столе пирог‚ чай‚ а вокруг стола папа‚ мама и дядя с тетей. Все говорят сразу и обо всём‚ время от времени мне советуют: 'Спи'. Как-то предполагалось‚ что в двух метрах от стола можно заснуть. Но вот время становится критическим для бодрствования детей: 'Всё. Мы уходим!' Тушат свет и замолкают‚ иногда прячут головы под скатерть; я долго приглядываюсь (после света плохо видно) и кричу от восторга: 'Я вас вижу!' В конце концов‚ я засыпал'.
Няня жила у нас‚ няня Куня‚ Фекла Тимофеевна Щербакова. Обо мне еще и мысли не было‚ а она уж приехала из деревни‚ детей на сестру оставила в голоде-холоде‚ на мякинной еде. Всякую копейку туда отправляла‚ осенью ездила проведать‚ ситец везла‚ баранки с пшеном‚ а брат за нее письма в деревню писал‚ на листах в косую линеечку: 'Низко всем вам кланяюсь и заочно крепко целую'. Всю любовь‚ от детей оторванная‚ на Бобочку перенесла: купала‚ кормила‚ горшки выносила‚ в болезнях выхаживала‚ всей деревне карточку показывала‚ хвастаясь его успехами‚ сама неграмотная‚ фамилию написать не умевшая. 'Когда я вырасту‚ – твердо пообещал Бобочка‚ – куплю нам избушку. Уедем отсюда‚ вдвоем жить станем'.
Было лето. Мы жили в Бердянске‚ жарили на хозяйском примусе головастых бычков‚ лепили неисчислимые вареники с вишнями‚ вылавливали на закуску из глубокого колодца ледяные‚ прохваченные насквозь холодом‚ постанывающие под ножом арбузы‚ завтракали по утрам жареной рыбой со сладким печеньем‚ потому что в городе были перебои с хлебом‚ у магазинов томились долгие‚ пропыленные очереди‚ и приезжим продавали только печенье. Раз приехали‚ значит богатые. Раз богатые, ешьте печенье. После завтрака шли на пляж‚ чинно усаживались под грибком‚ лениво щурились на зыбкое‚ слоистое марево‚ пересыпая в ладонях каленый песочек‚ наслаждаясь напоследок уходящей безмятежностью‚ загодя‚ на годы вперед‚ набираясь сил‚ покоя‚ тепла‚ будто прожаривались перед ледяными страхами. Море равнодушно накатывало на берег‚ лизало песок пенным языком‚ и это в Бердянске (а не где-то там‚ куда я их определил) волнами налетали на город несметные тучи божьих коровок‚ без сил валились на песок‚ красным шевелящимся ковром накрывали пляж и широкую полосу ленивого прибоя‚ легким ветерком сдувались в море. Откуда они взялись‚ куда летели‚ какая сила гнала‚ будто охваченных ужасом‚ на верную погибель? В Бердянске‚ уверяли старожилы‚ подобного еще не бывало. Не бывало‚ а вот оно – есть. Конец августа. Начало бархатного сезона. Море Азовское. Лето предвоенное.
По пляжу бродил фотограф в закатанных по колено штанах‚ в соломенной шляпе с обвислыми полями. Под навесом его дожидался аппарат на треноге‚ стеклянным глазом уныло глядел вдаль‚ а на разрисованной фанере лихо танцевал лезгинку джигит в черкеске‚ с кинжалом за поясом: вместо лица дырка. Желающий себя увековечить просовывал голову в дыру под папахой и делал свирепый вид‚ столь необходимый для кавказского танца. Но мы под навес не ходили и голову в дыру не совали. У брата был 'Фотокор' на выдвижной деревянной треноге‚ в который вставляли кассеты со стеклянными пластинками. Фотографии с той поры‚ блеклые‚ не от недостатка старания, – они у меня. Вот собака хозяйская‚ печальная замухрышка Кукла: по сей день помню. Вот я в лодке и мама рядом‚ в цветастом сарафане: такая пока безмятежная. Вот я на берегу и чернявые детишки с Украины‚ пляжные мои знакомцы: в каком рву смерть приняли? И опять я с мамой в обнимку‚ а сарафан тот же: не было‚ видно‚ другого. А вот и брат мой на причальных мостках‚ где к ночи слышались выдохи моря‚ и где отчаянно кидались с высоты‚ в темную бездну‚ пузом об воду‚ опускаясь в жуткие глубины‚ чтобы вынырнуть затем наружу‚ колотя руками-ногами‚ задохнувшись‚ в сладостном ужасе‚ и сердце пуганой птицей колотилось о тонкие ребра. И опять брат мой‚ девять на двенадцать: босиком‚ с ведром у колодца‚ по-детски прелестный‚ с уходящей пухловатостью губ. Подрастет и на войну.
Мы уехали с Никитского бульвара шестнадцатого октября сорок первого года‚ в тот страшный для Москвы день‚ когда в городе была паника‚ на вокзалах творилось несусветное‚ и отчаянные толпы штурмом брали поезда. Мы приехали в уральское село Долматово‚ где была одна школа‚ одна парикмахерская‚ одна баня‚ один кинотеатр в нетопленой церкви; где зима – это зима‚ и тридцать градусов – не холод. В пургу‚ в снежные заносы‚ когда сугробы не давали открыть калитку‚ мы с братом брели в школу‚ во мраке‚ след в след‚ и первый фонарь на пути был у горсовета. По карточкам выдавали только хлеб: двести граммов на