– Ешь‚ – говорит она. – Открывай холодильник и ешь.
Старенький‚ безотказный 'Газоаппарат'.
Котлетка. Два помидора. Овощной суп на завтра в стеклянной баночке. Конфитюр. Маслины на розетке. Оставшийся с обеда салат. Зеленый лучок в банке из-под майонеза‚ нарезанный про запас.
– Я не хочу этого‚ – говорит он.
– Иди в ресторан‚ – говорит она.
Две рюмки водки он выпивал когда-то.
С мороза. Перед обедом. Воротившись с работы.
Две рюмки из граненого графинчика с притертой пробкой‚ где плавала лимонная корка.
Отобедав‚ закуривал папиросу.
Одну за целый день.
Две рюмки водки ему разрешались на старости. Две полные‚ до краев‚ рюмки на всяких там именинах-праздниках. Больше ему не давали. Больше и сам не брал.
Две рюмки‚ перед которыми оживлялся в предвкушении.
С которых задремывал.
– Сделать тебе яичницу? – спрашивает она.
– Не хочу яичницу.
– Сварить тебе яичко?
Тогда он обиженно садится за стол и ест хлеб с маслинами. Огромные куски мягкого белого батона и мелкие‚ черные маслины‚ сморщенные‚ как пальцы у прачки-негритянки. Любовь к маслинам у него с Одессы.
Косточки он кладет на клеенку.
– Тебе это вредно‚ – говорит она.
И отворачивается‚ чтобы не видеть.
Тогда он ест хлеб с конфитюром.
Огромные куски мягкого белого батона‚ густо обмазанные по краям.
– Надо послушать погоду на завтра‚ – говорит он.
– До завтра надо еще дожить‚ – говорит она.
Может‚ дети забредут к вечеру?..
Я звоню в дверь и слышу‚ как бежит она по коридору‚ легконогая и торопливая.
Я звоню еще и еще‚ а она всё бежит и бежит по бесконечному коридору‚ никак добежать не может.
Я стою‚ уткнувшись головой‚ и слушаю через дверь вечные ее шаги.
Потом открываю ключом.
– Пришел? – радуется он. – Есть будешь?
– Что ты спрашиваешь? – радуется она.
Котлетка на столе. Два помидора. Конфитюр с маслинами. Припрятанные до случая конфеты.
– Сделать тебе яичницу?
– Не хочу‚ – говорю я и подъедаю всё.
Они сидят рядом‚ смотрят.
Так и я смотрю на детей своих‚ когда они едят.
Потом он украдкой подхватывает конфету.
– Тебе это вредно‚ – говорит она.
– Что ты беспокоишься? – говорит он. – Молодым я уже не умру.
И подхватывает другую.
Летом‚ по воскресеньям‚ в давние уже времена‚ он надевал светлый свой костюм‚ брал за руку принаряженного первенца и шел с ним‚ будто на приморский бульвар: по Никитскому‚ по Арбату‚ к сестре на Плющиху. Они шли по бульвару‚ как по деревне‚ с бесконечными остановками‚ рукопожатиями‚ восклицаниями на идиш‚ и всякий раз он галантно приподнимал шляпу‚ а ребенок терпеливо ждал конца разговора. 'Это мой капитал‚ – объяснял каждому‚ показывая на сына. – У Маркса свой капитал‚ у меня свой'. А евреям говорил: 'Это мой кадиш'. И дарил леденцы-конфетки встречным детишкам и постовому милиционеру на площади. А тот брал без улыбки.
Стариков на бульварах уже нет.
Единицы‚ наверно.
Время беспощадно.
– Дать тебе денег? – спрашивает он.
– А тебе? – спрашиваю я.
– Давай. Сорок тысяч двадцатипятирублевок.
Всё-то он беспокоился‚ что не хватит мне на отъезд.
После него стала беспокоиться мама.
После нее брат.
Я с детства был уверен‚ что живу в доме избытка‚ и никто не мог поколебать это ощущение.
Чисто‚ прибрано‚ пол натерт‚ еда в кастрюльках между оконными рамами‚ непременная елка под потолок на новый год‚ роскошные белые бурки с коричневыми головками‚ которые он надевал в морозы и которых ни у кого не было поблизости: это ли не избыток?
А еще ковер‚ что висел на стене‚ темно-красный ковер с тугим ворсом‚ который по весне накручивали на толстую деревянную палку‚ обсыпали нафталином‚ брызгали керосином‚ зашивали в мешок‚ чтобы не пробралась моль.
Этот ковер мы не хотели забирать оттуда‚ несмотря на вечные уговоры‚ и это их огорчало.
Огорчало его.
Огорчало ее.
– Я не возьму‚ – кричу я.
– Это не тебе‚ – говорит она. – Это детям.
Шоколадка‚ пакет с яблоками‚ свежие помидоры‚ за которыми она давилась в очередях: невозможно отказаться.
Всю жизнь он поддерживал ощущение‚ что живем мы в доме избытка. Гостями вечными. Подарками непременными. Костюмом светлым. Шляпой новой. Прогулками по бульвару с нарядным ребенком. А по смерти не оказалось ничего. Ни посуды дорогой‚ ни серебра-хрусталя‚ ни одежд-драгоценностей‚ ни накоплений в сберкассе – ничего! Пара пиджаков на плечиках. Пара стекляшек в коробочке. Но мы‚ дети‚ прожили детство без унизительного чувства бедности. Мы были богатые! 'Детей я обеспечил'‚ – говорил он. Дети были обеспечены щедростью его‚ юмором‚ широкой натурой хлебосола. Хотя и экономили всю жизнь люто. И жили скромно. И не искали удовольствий особых. Одна была забота: заработать семье на прокорм. Если бы только семье! Вся родня прошла через эту комнату. И братья с сестрами‚ и племянники тучами‚ и совсем уж неизвестно кто, проездом через Москву. Даже рожали они тут же‚ с крохотного диванчика шли в роддом! Но всегда с праздниками‚ с именинами‚ с даванием в долг всем и каждому‚ с непременной конфеткой встречному ребенку и постовому милиционеру. Он был патриархом среди родственников. А величие патриарха в щедрости и богатстве.
Двадцать второго июня‚ утром‚ на даче под Москвой‚ мы сидели на светлой солнечной террасе‚ и прошел кто-то мимо‚ совсем посторонний‚ и сказал: 'Война'.
Мы сидели на террасе и слушали пластинки с еврейскими песнями‚ Шульмана с Эпельбаумом из коллекции моего отца. Всякий раз‚ как собирались родственники‚ как приезжали родственники‚ отец доставал новый тогда патефон и крутил сам ручку‚ менял то и дело иголки и наслаждался‚ пожалуй‚ больше всех. У него тоже был голос‚ и он подпевал порой‚ закрыв глаза‚ запрокинув кверху голову. А родственники слушали‚ и мы‚ дети‚ слушали тоже.
Прохожий сказал: 'Началась война'.
Всё оставалось таким же‚ как и минуту назад: и солнце‚ и светлая‚ уютная терраса‚ и музыка из нового патефона‚ но тень уже легла на лица‚ и для одних это была тень озабоченности‚ а для других тень близкой смерти. А вращение пластинки замедлялось‚ голос певца густел‚ и никто не думал о том‚ чтобы подкрутить пружину патефона.