Родственники погибли в Одессе.
Бася. Яков. Мотла. Ревекка. Залман. Фрима. Исаак. Люба. Еще Фрима...
– Выпить хочешь?
– А ты?
– Ему нельзя‚ – быстро говорит она.
– Я уже выпил‚ – говорит он.
Была когда-то огромная‚ шумная‚ дружная семья‚ хлебосольная и плодовитая‚ и вот пришли немцы‚ и не осталось никого. Только отец‚ да мы с братом‚ да несколько племянниц с племянником.
И собираться стало некому.
И слушать песни некому.
И изредка лишь‚ вечерами‚ отец вставал у окна и пел те самые песни‚ пел – подражал Шульману‚ Эпельбауму. Чаще всего Шульману. Голос высокий‚ с переливами‚ мелодии грустные‚ тоскливые. А мы лежали в постелях и слушали. И люди под окном‚ на московском бульваре‚ в центре города‚ слушали тоже.
Отцы наши были без образования.
Мы‚ их дети‚ прошли через институты.
Но умнее не стали. И счастливее. И дальновиднее.
– Что вы всё мечетесь? – выговаривал он‚ беспомощный‚ потухший‚ уже нездешний‚ утягивая назад‚ в раковину‚ раскиданные по жизни интересы‚ отдавая без боя завоеванные некогда пространства‚ всё свое забирая с собой. – Что вы шевелитесь‚ трогаете‚ передвигаете? Ложились бы спать, спать...
А челюсть запрыгала‚ а слеза заблистала‚ а зубы стиснулись‚ чтобы не расплакаться.
Ему было уходить.
Мне – оставаться.
А вышло наоборот: мне уходить‚ ему оставаться.
И нет уже на свете того патефона с пластинками: пойди поищи. И нет Шульмана с Эпельбаумом: пойди послушай. И некому стоять у окна‚ что выходит на бульвар‚ в центре города‚ и петь‚ запрокинув голову‚ прикрыв набрякшие веки.
Он возлежал красивый‚ выбритый‚ чисто умытый‚ в лучшем своем костюме с галстуком‚ с выражением довольства и покоя.
Он никогда не появлялся на людях неряшливым и несчастным‚ даже в смерти.
Таким его и запомнили.
– Слушай‚ – говорит он‚ – найди мне работу. Ноги‚ ой‚ ноги! – хоть бы отрезали‚ а голова живая. Найди мне дело.
Может‚ тираж напечатали в 'Известиях'?
Надо срочно проверить облигации.
Он сидит возле телефона‚ на колченогом стуле и ждет терпеливо‚ не позвонит ли кто.
Дверь на лестницу открыта.
Поддувает ветерок.
Старость начинается с окостенения странных и нелогичных для других привычек.
– Сумасшедший‚ – говорит она. – Бегает на все звонки.
Так и чувствуется‚ что и ей хочется побежать‚ схватить трубку: уж не внуки ли?
Внуки тоже требуют сил.
А умираем мы‚ оказывается‚ так же‚ как мы живем.
Она скрывала от нас свои боли‚ чтобы не побеспокоить и не обременить на старости.
Надо было угадать самим‚ когда ей плохо‚ но мы не угадывали.
Может‚ когда забивалась в угол дивана‚ хохлилась‚ затихала надолго‚ куталась в коричневую‚ просторную кофту? Маленькая к старости‚ седенькая‚ сухонькая‚ легкой голубизны глаза за круглыми очками‚ руки с перевитыми жилами уложены на колени.
Сидела‚ как ждала чего-то.
– Что-то ты притихла‚ – говорили мы. – Неужто все дела переделала?
А она отшучивалась.
Теперь-то я знаю‚ чего она ждала‚ но тогда мы были недогадливыми.
Может‚ откровенничала она с подружкой или со случайной знакомой на бульварной скамейке‚ им изливала душу?
Не было у нее подруг.
Да и мы вечно спешили.
Она извинялась перед врачом 'скорой помощи'‚ ночью‚ за минуты до смерти‚ в тяжелейшем сердечном приступе‚ что побеспокоила его по пустячному поводу. Она умерла‚ как подгадала‚ в тот самый день‚ когда закончили ему надгробный памятник‚ и имя ее на камне‚ рядом с его именем‚ выбили еще в мастерской: не пришлось беспокоиться лишний раз.
Она избавила нас от последних хлопот‚ как избавляла всю жизнь.
– Уже уходишь? – огорчается он.
– У него дела‚ – огорчается она.
Включит сейчас радио‚ сядет у репродуктора: 'Иван Сусанин'‚ 'Анна Каренина'‚ 'Лебединое озеро' – тихие радости неискушенной жизни.
Что знаю о ней‚ ускользающей из засоренной памяти?
Не спрашивали ее при жизни.
Спохватились по смерти.
Выхватить успели из небытия‚ от последних‚ кто помнил‚ образ девочки‚ тихой и пугливой‚ что жила у богатых родственников на даче в Сокольниках. Взрослые ее почему-то жалели‚ а дети ревновали‚ дразнили‚ мучали. Играли в жмурки‚ завязывали ей глаза и убегали‚ а она стояла тихо‚ боялась снять повязку.
Что знаю еще?
Первая Мировая – нехватка. Гражданская – голодуха. Коллективизация – карточки. Вторая Мировая – дистрофия. 'Теперь хорошо‚ – говорила напоследок. – Теперь можно жить'. Первая работа в конторе над Елисеевским магазином. Ворох бумаг‚ с которыми не справлялась‚ и лишние выбрасывала в корзину: никто даже не хватился. Первая зарплата полтора миллиона. Морковка на Страстной – полмиллиона. Бегала с подружками в балетный кружок‚ что в Славянском Базаре. Бегала в драмкружок на Дегтярном. Там же шили сапоги из тряпок. Там же давали иногда поесть. В кружке по изучению музыки ничего не давали. Только слушали сонаты да пересказывали своими словами. В стылой комнате с сырыми углами. И вдруг! Баба с ведром‚ накрытым рваниной. Горячая пшенная каша. Растительное масло‚ пережаренное с луком. НЭП. Восторг! Объедение!.. Проблеск перед кошмарной бездной. А страхи – они впереди. Тридцать седьмой. Сорок первый. Пятьдесят третий. Век лютый. Сапог грубый. Прищур наглый. 'Теперь хорошо‚ – напоследок. – Теперь можно жить'.
Что же еще‚ что?..
Ходила по стеночке. Садилась с краешка. Место уступала в трамвае и в жизни. Мирила. Не перечила. Держала сторону невесток. Молчала‚ когда было не по ней. Угадывала желание. Помогала без просьбы. Упиралась – не сдвинешь. Исчезала – не заметишь. Пряталась за ним‚ шумным и видным‚ будто ее и не было.
Но его не было без нее.
Как же сохранила она доброту‚ качество скоропортящееся?
Как уберегла и донесла в целости‚ чтобы вернуть туда‚ откуда взяла?..
Часы стучат на стене.
Висящие наискосок часы: иначе они не ходят.
– Я пошел.
– Иди.
Спасибо вам‚ неизвестные мне сотрудники.
Спасибо за то‚ что долго не выпускали.
Даже книги подписные я выкупил: все-все.
Даже родителей успел похоронить: сначала его‚ потом ее.