становились совсем неглавными, со следующими нашими женщинами происходило то же самое. Мамы же остались несвергаемыми, и с каждым годом это понимание крепчает, как декабрьский мороз.
У Вадика мама была единственным родителем. Имелась еще бабушка по кличке Железный Феликс. Она отвечала за характер и воспитание, а мама – только за любовь. Мама тоже боялась бабушку, и на это были серьезные основания.
Бабушка – Железный Феликс действительно была железной, все в доме было на ней. Во-первых, жили на ее сбережения, оставшиеся ей от отца – купца первой гильдии, имевшего в Питере на Садовой ювелирный магазин. В 1916 году он его продал и уехал в Таллин, там пересидел революцию, подался в Германию. Его дочь, бабушка Вадика, была революционеркой и осталась в Питере со своим чахлым Иосифом – то ли поэтом, то ли журналистом декадентского журнала. Бабушка предала Закон и ослушалась отца, не поехала с семьей, но мешочек николаевских золотых десяток у папы взяла.
Иосиф вскоре умер, бабушка взяла дочь и уехала в провинцию, где легче было прокормиться. Так они, как и многие питерские интеллигенты, уехавшие от революции и голода, оказались в Витебске.
В те годы в Витебске жили Шагал и Кандинский, музыковед Иван Соллертинский и дирижер Императорской оперы Николай Малько, позже, в 1920 году, приехал Эль Лисицкий, выдающийся график, – бабушка их знала по Питеру. Вскоре они все уехали, кто в Берлин, кто в Париж, а бабушка осталась навсегда, выжила в войну, спасла дочь – успела увезти ее в тыл, – на золотые десятки прокормилась и после войны вернулась в Витебск, там через три года и родился Вадик, которому она посвятила жизнь. Бабушка умерла в десятиметровой комнатке коммуналки, где они проживали втроем – три поколения семьи, представители рассеянного по свету народа.
Вадик родился от мужчины, которого в их доме таинственно называли «он».
Вадик его никогда не видел, не спрашивал о нем. Потом, когда он вырос, мама рассказала, что «он» был врачом в поликлинике, где она работала в лаборатории и где много крови, не говоря уже о моче, протекло перед ее глазами.
Скоропалительный роман с доктором дал результат – родился Вадик, доктор уехал с семьей в Минск, и бабушка сказала тогда маме: «Слава Б-гу, он тебе не пара, женатый человек, скажи ему спасибо за то, что он сделал, у тебя будет сын, а у меня внук».
Бабушка стала творить из Вадика мужчину, которого у нее не было, – играла с ним в шахматы, пыталась сделать из него Таля, потом плотно села на скрипку и высидела все занятия. Он играл ей, она знала весь репертуар и строго следила, чтобы он занимался.
В нашем дворе таких, как мы с Вадиком, было двое – Левины и Берманы не в счет, они были начальники, их детей, Милу и Сашу, во двор не выпускали.
Я выходил во двор, и братья Гороховы приучали меня к настоящей жизни. Их в семье было пятеро, от десяти до семнадцати лет. Старшие уже сидели в колонии, младшие готовились, папа Горохов выходил, делал маме очередного Сережу или Колю и опять уходил на зону, где у него был дом родной.
Остальные ребята начинали пить в одиннадцать лет, и многих уже нет на свете; но тогда они были еще молоды и веселы, и Вадик был их единственной мишенью.
Я был с ними, когда Вадик шел из музыкалки домой. Они его ждали, как последнюю затяжку сигареты по кругу.
Худой курчавый Вадик с футляром и скрипкой заменял им ток-шоу и игру «Последний герой».
Им нравилось видеть, как он выживает в агрессивной среде. Он заходил во двор, звучала команда: «Стоять!»
Он останавливался, потом сам залезал на столбик от старых ворот и играл на скрипке. После трех часов занятий, голодный и усталый, он играл, все смеялись, и я тоже смеялся, хотя у меня с ним были хорошие отношения – мы вместе собирали марки колоний, я часто сидел в их коммуналке, мы разговаривали, бабушка угощала нас тортиками и пирогами с клюквенным морсом, сама сидела рядом и читала какие-то старые романы из библиотеки журнала «Нива» за 1913 год.
Вадик не жаловался. Я говорил ему: «Ты заходи в подъезд с железной дороги, так они тебя не заметят. Шмыгнешь в подъезд – и все». Но он не хотел шмыгать, характер вырабатывал. Так и ходил через наш двор.
Потом все привыкли: он играть – они слушать. За много лет, играя на столбе у наших ворот, он научился играть на аудиторию. Когда он поступил в консерваторию, все обитатели нашего двора гордились им, все: Гороховы, Шиловы, и даже отвратительный Жуков тоже подошел к Вадику, пожал руку и подмигнул, давая понять, что теперь ему ничего не грозит в нашем районе.
Вадик поехал в столичную консерваторию, Жуков – на срок во взрослую колонию. Вадику и вправду в нашем дворе уже ничего не грозило, он уехал и больше никогда не вернулся. Жуков тоже обрел свой дом в тюрьме и стал авторитетом – маленький сирота с кашей во рту всех победил свой дерзостью и бешеным темпераментом.
Вадик приезжал редко – один раз хоронить бабушку, второй раз – маму.
Мы встречались, долго бродили по нашему парку «30 лет ВЛКСМ».
Он рассказывал, как живет в Минске, что хочет стать дирижером, но конкурс не проводят, назначают национальные кадры, и он не может себя реализовать. У него много идей и плохая наследственность, два дирижера уже работают, а третий, с инвалидностью по пятой графе, им нужен.
Ждать, когда умрет один из двух евреев-дирижеров, он не желал, вот тогда я услышал от него, что надо ехать. Я не собирался, но он тогда, в 73-м году, решился.
В 75-м он уезжал, и я приехал в Минск с ним прощаться. Он уже успел жениться на чудной девушке с очень небедным папой, директором центрального универмага. Это непонятно сегодняшним гражданам, а тогда… Он обладал правом дать или не дать: купить шкаф или «Жигули» хотели все, а вот получится ли это, решал тесть Вадика.
У них был частный дом в центре города – такое сегодня не может позволить себе ни один капиталист (максимум в деревне за двадцать километров от Кремля). А тут рядом шумит город, и где-то на окраине центрального парка, у реки, стоит в вишневом саду дом без забора и ограды. Под вишней стол с белоснежной скатертью, и мы сидим с Вадиком в этом раю. Кто-то носит из кухни судаков и индюков, на столе кобальтовый сервиз, синий в сеточку – я видел такой в фильме про американцев, их всегда играли прибалтийские актеры.
Я понимал, что никогда Вадик не купит себе дом в том Центральном парке Нью-Йорка, где утром бегают банкиры и конгрессмены, днем валяются клерки и безработные, а ночью черные ставят на гоп-стоп зазевавшихся налогоплательщиков. Он бросал рай, ехал в ад эмиграции и понимал все это. Он готовился: научился настраивать рояли, накачал себе здоровые мышцы и вызубрил английский, как умел.
Он знал, что пить чай в вишневом саду ему не придется. Тесть, поимевший большие неприятности от Вадиковых желаний стать дирижером, предлагал ему домашний оркестр из любых музыкантов, но Вадик хотел честного конкурса и улетел.
В аэропорту была выпита не одна бутылка шампанского. Все плакали, тесть не выпускал дочь из рук, но она пошла за мужем, поступила так, как велит закон сердца, а не заветы отцов.
После этого я Вадика не видел и не слышал.
Теперь он сидит передо мной и молчит, а я жду, мне интересно, что он скажет через тридцать пять лет.
Он выпил рюмку водки, а не стакан со льдом, как пьют черти нерусские, и начал говорить:
– Скажу я тебе, Валерий, так. Мечта моя сбылась, я тридцать лет дирижирую большим оркестром, все прекрасно, они слышат и слушают меня. Но играем мы под управлением фондов, попечительских советов и прочих менеджеров, те же яйца, только в профиль.
Там – он показал на восток – мы играли под дудочку ЦК, Министерства культуры и прочих мудаков, а здесь, – он показал в другую сторону, – на берегу океана, тоже нет свободы творчества. Я бы стал антиглобалистом и в черной маске громил эти саммиты, пикетировал большие корпорации, если бы не годы, неудобно перед внуками, законопослушными клерками, посещающими синагогу.
– А ты не ходишь? – спросил я.
– Не хожу, – резко ответил Вадик, – не могу смотреть и слушать только одну версию, не переношу единственно верный курс и агрессию. Ты сам знаешь, как нас тренировали верные ленинцы. Надоело, хочется себя послушать в конце концов. Было несладко, океан шумит довольно грозно, шелест волн и бриз