— Мыслю, четыре сотни, не более того. Да и те, наверно, до единого волю уже обрели, — истово перекрестился спатарь. — Турок их, верно, еще вчера в обитель праведных отправил.
Штефан долго не отвечал.
— Мы не ушли от бесчестья, — заключил он наконец. — Поле осталось за бесерменом; табора нашего более нет, пушек нет, войска тоже нет. Слава господу, тысяч пять теперь, верно, с нами; прочие, может, и не чают уже пристать к своим. Султан же стоит, как стоял, со всею силой на нашей земле, десять тысяч для него — невелика потеря. Завтра, мыслю, пойдет к Сучаве.
— Столица твоя крепка, государь, — вмешался дьяк Тоадер. — Пан Шендря ее не отдаст.
— Если успеет к ней проскочить, — с сомнением заметил князь. — Вокруг — конные дозоры мунтян и татар.
— Сегодня нас пять тысяч, через неделю снова будет сорок, — уверенно сказал Кэлнэу. — Земляне, жители сел, отбили малые орды, большие уходят уже за Днестр. Земляне вернутся, княже. Ужель не веришь их клятве?
— Клятвы держат живые, — мрачно ответил Штефан, заворачиваясь в свой плащ, словно отгораживаясь от соратников, чтобы додумать свою думу одному. Бояре поняли желание своего господаря и отошли, каждый по своим делам.
Нет, не в первый раз испытывает воевода Штефан тяжкий удар судьбы. Из далекого прошлого накатила волна ужаса — вспомнился тот злостчастный вечер, когда ратные холопья Петра Арона напали на веселую свадьбу, на которой гулял отец, схватили господаря Богдана, обезглавили тут же, во дворе, перед залитым кровью его ближних пиршественным столом; дядька-воспитатель, силач, грамматик и ритор Цамблак, тогда еще — во цвете лет, с дюжиной верных куртян почти волоком утащил его, юного княжича, в спасительный лес. И потом, в Мунтении, когда едва не захватили посланные братоубийцей наймиты в доме, в котором поселил его тайно друг Цепеш, близ своей столицы Тырговиште. Долго еще, двое суток после той ночи издыхали те посланцы правящего воеводы Земли Молдавской на кольях, воздвигнутых для них князем Владом, а Цепеш, держа юного Штефан за плечо, на то понуждал смотреть: «Не отворачивайся, братец, гляди! Гляди, запоминай, учись. Не жалей никогда ворога: не дал тебе на то господь права, коли даровал разум да над людьми поставил — володеть!»
И после еще не раз был на волос от смерти и от позора. Вспомнились снова те три дня после Байи, когда изменники-бояре увели стяги, оставили его с горстью куртян, когда был и плен, и позор, и только платье простого войника спасло повелителя Молдовы, вчерашнего победителя могущественного круля Матьяша от худшего — постыдного увода в Буду, в долгую неволю, а может, и на смерть. Стыдно вспомнить — узнали его татары, небольшой чамбул мурзы Акбулата подошел тогда к сельцу, где катафракты Матьяша Корвина держали свой полон. Узнав и не выдав, выкупил его тогда — с полудюжиной молдаван — благородный бесермен. И отпустил, спешившись и земно поклонившись, как венчанному владыке, на волю, к своим. Да, были рыцари и среди татар!
Но не было, не было еще такого, чтобы князь Штефан Молдавский, приняв в открытом поле бой, пусть и с сильнейшим врагом, проиграл сражение, отступил перед супостатом, говоря честно, бежал. И скрывается, прячется в лесу от Мухаммеда, как молдавские харцызы и лотры — от него самого, хозяина и хранителя сей земли.
За полотнищами убогого, из серых войницких бурок наскоро сшитого шатреца воеводы доносились стоны раненых, врачуемых пустынником Мисаилом и хакимом Исааком. Мудрый лекарь прав: Фортуна государя и воина, как и женщина, способна порой изменить, не переставая любить. И не покараешь ее за то, как карают неверных жен на Молдове, с лютостью и до смерти, не отвергнешь даже. Примешь все, моля лишь судьбу, чтобы не отворачивалась надолго, приласкала опять. Чтобы не выпал вновь ему черным камнем помеченный день, чтобы встали опять из пепла города его и села, гордые крепости. Сбудется ли эта дума Штефана, его мольба? Гнев и боль накатили снова, вырвав у воеводы глухой стон, невольный отзыв на вздохи страдальцев, спознавшихся с саблями, стрелами, с ядрами и пулями осман. Чья рана сегодня глубже, кому больнее? Вольно боярам вести свой счет — тысяча пала-де своих, турок — вдесятеро больше; вольно считать прибывающих и тех, кто ушел в маетки, увел стяги. Будто мешки считают, получив с холопьев оброк, готовя обоз на рынок в Брашов или Лиов. Мелочный счет вельмож и дьяков — не для него, государя. У чести его княжьей, чести рыцаря — счет особый. Ведь ушел, прогнан ворогом с поля, сидит в темных кодрах, как тать!
В шатер просунулась голова Влада Русича. Ближний дьяк скалил крепкие зубы под пшеничными, не знавшими бритвы усами:
— Дозволь, государь!
— Говори! — Штефан чуть заметно дернул плечом, что значило: «да короче!»
— Славич-капитан объявился. Двести войников с ним — из под Лапушны, в бою не бывших.
— Добро. Проси его милость отдохнуть. Попозже пусть жалует к нам.
Влад исчез.
Вот и Славич, храбрец из литовских пределов, из Киева,[96] давно отъехавший от родственников-Олельковичей, сестер и братьев покойной жены Елены, прибился снова к войску, привел крестьян, отпущенных на татар. Чем не рыцари они, воины-пахари Земли Молдавской, стократ крепче верные слову многих разбойных палатинов, немецких баронов и князей! Собирается снова войско, раскиданное невиданной бесерменской силой. Да что это меняет? Разве Мухаммед не празднует победу? Разве он не сильнее по-прежнему, а Штефан не сидит в лесу? И даже вернись его войско в целости, восстань убитые турками, порубленные татарами, уведенные обманом предателями-боярами, развеянные по всей его Молдове, разве тогда у него не будет, как и в начале, сорок тысяч, у султана же — двести, не считая мунтян?
Вот он и принялся считать. Не сам ли только что отбросил рэбож торгаша!
Если же вознестись мыслью над сим уголком вселенной и окинуть взором окрестные пределы? Перед лицом врага он по-прежнему один. Христианские короли и герцоги, императоры и рыцарские ордены грызлись между собой, как псы на майдане, словно и не надвигались на Европу все неотвратимее полчища осман. Еще могущественные, хотя и не в той мере, что прежде, Венеция и Генуя тоже грызлись одна с другой, втянутые в запутанные дела всех тогдашних держав, управляемые не столько разумом, сколько алчностью. Какими мелкими, если глядеть на них с этого грозного, потрясаемого великими войнами порубежья христианства, какими пустыми выглядели эти державные свары и драки — из-за титулов, денег, наследств, ради провинции, города, дюжины селений, а то и вовсе клочка земли! Как ничтожна была эта свирепая возня в сравнении с тем, что творилось здесь, где решалась, бесспорно, судьба многих из них, а может, и всех, а может, и целого мира! Ведь были среди тех властителей и славные, мудрые мужи, были великие храбрецы. В тот самый год удивлял своим мужеством народы Карл Смелый, владетельный бургундский герцог. Но войны Карла и ему подобных — не для защиты родного очага; войны их — для грабежа, для потехи. От турок их сегодня, обливаясь кровью, защищает малая Молдова.
И вот он супротив Мухаммеда один. Феодоро лежит в развалинах; брат княгини Марии, Александр Палеолог, убит. Москва — единоверная надежда — далече, за Диким полем, до сих оспариваемым Литвою и Ордой. Разве что начал понимать знамения времени легкомысленный, но бесспорно умный Матьяш. Снаряжает в Семиградье сильное войско — не для отвода глаз, как раньше, а всерьез. Торопит, по слухам, воеводу-князя Батория. Только когда будет еще готово войско круля Матьяша? Когда соберется и выступит?
Нет, рассчитывать Штефану не на кого. Только на своих — куртян, горожан, крестьян, привычных к буздыгану и сабле, верных земле отцов. Только на себя, чей долг — видеть все впереди и окрест, уметь слушать голос времени, выбирать наивернейший путь для воинов своих, для всего народа, всей земли. Да и для всех еще тех, кто нынче с ним по зову сердца, как в минувшем году, под Высоким Мостом, бились за Молдову секеи, ляхи, венгры, литовцы, казаки, русичи. Такие, как Фанци, Жеймис, Влад. Как многие, многие иноплеменники, на иных языках глаголящие, неизменно поспешающие в час опасности на зов молдавского господаря. За них он тоже ныне в ответе перед господом, кому они не молются. Как и за православных, своих и по вере.
Впрочем, верен ли путь, им избранный не сегодня — еще при вступлении в Сучаву, еще и раньше, отцом указанный путь? Благородство, стойкость в борьбе своей, верность вольности — всегда ли они ко благу? Не может ли то, что видится благом Штефану, обернуться на деле злом? И не правы ли более те, его