мной эту тему, так что поначалу меня самого подмывало затеять дополнительное разбирательство и разрядить свои эмоции, однако я удержался… Зато с Валерием эта тема сделалась постоянным и единственным предметом наших долгих пьяных разговоров. Каждый день мы сходились у меня или ехали на дачу, и всякий раз кончалось тем, что напивались до бесчувствия, а поутру, продирая глаза, подбадривали друг друга одной и той же молодецкой присказкой, запущенной Валерием и повторяемой теперь нами обоими на все лады. Один начинал: «Нет, так пить больше нельзя…» — а другой подхватывал: «Именно! Пить надо больше!..» Пару раз Валерий приводил каких-то девок, и мы развлекались с ними.
С Лорой я продолжал встречаться как ни в чем не бывало. Она была спокойна и доброжелательна, и мы смотрели друг другу в глаза без малейшего смущения. Я не чувствовал к жене враждебности и не мог сказать, что она стала мне неприятна. Более того, в ее отношении ко мне появился незнакомый мне ранее оттенок некоего терпеливого товарищества, но без малейшего налета холодности, и меня это приятно впечатляло. Однако Лора неизменно оставалась ночевать в Сокольниках, если я ночевал дома… Каждый день я собирался перебраться к своим на «Пионерскую», но всякий раз откладывал.
С Жанкой я вообще не виделся эти дни, хотя все мои мысли были заняты ею. Было ясно, что причиной ее решения подвергнуться унижению осмотром и последовавшей за этим выходке с объявлением было не что иное, как мое скотское поведение Восьмого марта на даче, которое она сочла (и совершенно справедливо!) предательством и за которое так своеобразно мне отомстила… Между тем я почему-то оставался в полной и искренней уверенности, что и после всего между нами продолжает существовать «высшая связь» и Жанка будет искать встречи со мной, и что поэтому я будто бы обязан сдерживать ее до какого-то загадочного момента в будущем, когда нам вновь суждено обрести друг друга… Однако Жанка не звонила и не искала встречи, а я скучал все сильнее… Кажется, я еще искал разрешения противоречия между двумя фатально несовместимыми образами, существовавшими во мне: первый складывался из прекрасных, магических символов — ползущего под небеса лифта, говорящего яблока, белого английского четырехбуквья на зеленом поле и маятника. Второй состоял из одной лишь туповатой ухмылочки, появившейся после нашей близости на ее напомаженных губах, — той самой ухмылочки, которую успел загрести в свою память и Валерий (ему, однако, была неведома зловещая цепочка ассоциаций, тянувшаяся за одной этой ухмылочкой)…
Моя пьяная болтовня с Валерием раз от раза становилась все отвратительнее. Продолжая упорно отрицать, что между Жанкой и мной что-то было, и при этом кокетничая самым пошлым образом, я распинался перед ним (как прежде перед Лорой) о Жанкиной чистоте, непорочности. О том, что, дескать, не только для меня, а для любого было бы бесконечным счастьем, воспитав из нее нечто святое, вдобавок заслужить и ее любовь… Валерий с самым серьезным видом выслушивал мои излияния и выражал абсолютное согласие, но все-таки время от времени мягко намекал, что все это, конечно, очень хорошо и возвышенно, но вот как быть с тем, что установило обследование.
— Какое обследование?! Мы еще будем верить каким-то дурацким обследованиям?! — отмахивался я.
— Ну, — снова соглашался он, — нет, так нет…
После очередной пьянки мне позвонила матушка, уже отчаявшаяся поймать меня, и принялась допрашивать, был ли я у того, у кого должен был побывать. Я долго не мог понять, о чем речь, так как накануне мы пили с Валерием какую-то редкую дрянь. Наконец, с превеликим трудом вспомнил, что речь идет о визите к нашему благодетелю дяде Ивану, который собирался вывести меня в люди. Не в состоянии уже что-то врать, я честно признался, что потерял, а точнее, преступно оставил в вагоне метро тот замечательный костюм для представительства, в котором показался Жанке женихом.
— А в «столе находок» ты хоть был? — вскричала бедная матушка и, узнав, что, увы, пока что не был, бросила трубку и, вероятно, устремилась на поиски утерянного костюма.
И все эти дни — за пьянками, болтовней и суетой, когда, случалось, я переставал ощущать даже свою принадлежность к живой материи, я ни на минуту не переставал ощущать кое-что, с чем, как с гирей, ходил, сидел и лежал, и от чего каждый новый день задыхался, словно погребенный, как однажды во сне, в тесной, мерзлой могиле… И не нужно было долго искать объяснения этой неудержимо нарастающей тяжести. Это было ожидание того времени, когда из больницы выйдет мой преданнейший товарищ Ком.
Во-первых, я все больше сомневался, что, выздоровев, Ком оставит меня в покое и не потребует продолжения моего участия в «нашем великом деле», а во-вторых, меня не на шутку тревожило (и даже с каким-то мистическим оттенком), как Ком — с его экстремистскими представлениями о нравственности, с его неистовостью в этом отношении, — как он воспримет мое нынешнее существование. Это начинало походить на ожидание еще туманною, но сурового и неотвратимого возмездия за мои тайные грехи. Особенно когда я вспоминал о той черной бездне, которая разверзлась передо мной в его глазах, когда он спросил о моей близости с Жанкой — тогда мне удалось обмануть его — он был очень слаб, полубредил, он поверил моим фальшивым заверениям, — но какая кара ждет меня, когда, окончательно оклемавшись и снова призвав меня на исповедь, он докопается до истины?!
Немного утешала мысль: когда там еще он выпишется из больницы!..
(Возможно, именно от постоянно давившей меня тяжести ожидания несчастья я все охотнее искал отдушины в странной дружбе с Валерием, в странных пьяных разговорах о моем отношении к Жанке и Лоре, о ситуации в нашей семье, словно он и вправду был каким-то доверенным советчиком и наперсником.)
Сэшеа не звонил, не приходил и не оставлял записок. Вероятно, всерьез обиделся на мое пренебрежение к его дружеским предостережениям и на то, что в последнем разговоре я обозвал его идиотом, несмотря на его лучшие чувства и намерения. «Ладно, — думал я, — при случае я извинюсь перед ним и помирюсь…»
Итак, дни бежали. Промелькнули среда, четверг, пятница. Я чувствовал, что, несмотря на все мои страхи, связанные с Комом, с моей стороны было отъявленным свинством так больше ни разу и не навестить его в больнице, тем более если учесть, в каком тяжелом состоянии я оставил его в прошлый раз. Что с ним? Может быть, он при смерти? Может быть, он, не дай бог, помер?.. Но нет, я никак не мог себя заставить поехать навестить друга, хотя даже Оленька беспокоилась — несколько раз звонила и предлагала съездить вместе, стыдила, когда я отказывался и просил немного повременить…
В субботу (это было уже четырнадцатое марта; минула ровно неделя с момента краха моей иллюзии найти в Жанке утешение), так и не дождавшись, пока я соберусь, Оленька сама отправилась в Подольск и привезла оттуда довольно странные новости…
Когда она приехала в больницу и поинтересовалась о Коме в приемном, ей сообщили, что «съехавший» уже выписан. Когда же она попыталась выяснить, как и что — о состоянии, о самочувствии, куда и когда он выписан, и нельзя ли узнать его домашний адрес, на нее с неожиданным раздражением и грубостью наорали, объяснив, что у них, мол, больница, лечебное учреждение, а не адресный стол и что мало того, что им всякую шваль лечить приходится, так потом еще являются какие-то бестолковые и своими глупыми вопросами отвлекают от работы… Ничего не понимающая, ни за что оплеванная Оленька догадалась подняться в палату, где лежал Ком, и обратилась с вопросом о нем к его бывшему соседу — близорукому сосредоточенному человеку с ампутированными ногами. Ампутированный, напротив, едва заслышав, к кому пришла Оленька, так даже отвлекся от своего горя и, просияв сквозь толстые стекла очков глазами-бусинками и немедленно усадив ее рядом, с удовольствием поведал о происшедших у них событиях, героем которых стал «съехавший», то есть Ком.
Дело в том, что весь персонал этой убогой, захолустной больницы был заражен злостным мздоимством… За особо тяжелыми больными еще кое-как ухаживали задаром, но у прочих вымогали деньги буквально за все. Существовала как поденная такса, так и плата за разовые услуги по уходу и за процедуры. За укол — рупъ, за судно — рупь, за клизму — рупь и т. д. Карманы белых халатов санитарок и медсестер быстро засаливались от опускаемой в них бесперебойной мзды. Впрочем, если не подмажешь, то, конечно, и укол сделают, и судно подадут, и клизму поставят, но разницу почувствуешь сразу: иглу ненароком воткнут тупую, судно подсунут в говне, а клизму так поставят, что… господи спаси!
Вот и Ком, более или менее оклемавшись на третий день, стал существовать на общих основаниях и мрачно наблюдал за порядками больницы. Собственные физические неудобства и страдания он привычно