Как и она, просчитался он в русской натуре. А перед нами, как туча в удушливый день, В огненной яме стояла косматая тень. Это был Власов, и немцы, и вечные муки. К чёрному солнцу вздымал он дрожащие руки, Лязгал зубами, не видя уже ничего. Падали руки, за горло хватая его. Так на огне и держали обвисшее тело На посрамленье души, и оно закоптело. Дым через уши валил из спинного хребта. Чёрный язык вылезал, как змея, изо рта. — Что происходит? — мой спутник поверил едва ли. — Это предатель, — сказал я в глубокой печали. — Русский предатель. Он душит себя самого. Так принимает он казнь не от мира сего. Опыты ада всё длились и длились… Доколе? Наши глаза начинали блуждать поневоле. Встретили Сталина. Он поглядел на меня, Словно совиная ночь среди белого дня. Молча окстился когда-то державной рукою, Ныне дрожавшей, как утренний пар над рекою. Всё-таки Бог его огненным оком призрел: Раньше по плечи, теперь он по пояс горел. Что-то его беспокоило. Отблеск кровавый Пал на него от пожара великой державы. — Где моя трубка? — сказал, озираясь кругом. — Вот моя трубка! — Объятый по пояс огнём, Он прикурил от него, пыхнул дымкой и скрылся. Сталинский след в гальванической дымке искрился. Зной и мороз сочетались, как нечет и чёт. Рузвельт и Черчилль топтались, одетые в лед. Сверху на головы сеяло огненной крупкой. — Бывший союзник никак не расстанется с трубкой, — Рузвельту Черчилль заметил. — Хотел бы я знать, Как ему здесь удается табак доставать? Рузвельт присвистнул — как чёрт в костяную свистульку: — А ведь он курит чужую казацкую люльку!.. Редкие штуки бывают при адской игре. Бесы накрыли Эйнштейна на смертном одре: — А, крошка Цахес! Попался на атомной бомбе! Нас не обманешь секретом при сорванной пломбе… — Долго таскали за лавры туда и сюда. На спину падал Эйнштейн: — Я устал, господа! — И на дрожащих поджилках играл, как на скрипке, Но полагал, что попал он сюда по ошибке. Бесы скучали: — Где Чаплин? — Я здесь! — он сказал И знаменитые усики им показал. — Вот твои нитки. Нам дёргать тебя надоело. Дёргай себя самого… — И он взялся за дело. Я отвернулся. Молитесь, святые места! Ужас презрения мне замыкает уста. Тучи сшибались, и монстры из них выпадали, И залипали в горючее пекло печали. Чёрный пузырь всплыл из пекла, бездушный и злой, Он раздувался от спеси и брызгал смолой. Это был Винер, пузырь электронного века. Вот чем надутый: 'Машина умней человека, То бишь скота с человеческим пошлым лицом…' Лопни он вдребезги перед всемирным концом! После войны облетел на ветру пустоцветом Патриотизм. Кружка с квасом вздыхает об этом. Вопли отчаянья падают в мёртвый туман. Мастер Булгаков, чадит на лету твой роман!.. Видели мы небывалые страсти-мордасти: Рвали собаки своих же хозяев на части, Что извратили домашних животных, любя Их вместо ближних, и тем погубили себя… Что там трещит? Гром ли в небе? Кузнечик ли в поле? Это у вора трещит голова, и не боле. И повстречали мы вора седого как лунь. Голос его был трескуч, как в пустыне июнь. Вот его повесть: — Когда был я молод и зелен, С тесным дружком я бродил среди горных расселин И на высоком уступе узрел двух орлов. — Там есть гнездо! — на раздумье хватило трёх слов. И поднялись мы, петляя по узкой тропинке, Выше гнезда. Всюду круть — ни куста, ни травинки. Плюнул я вниз — мой тягучий плевок в пустоту Мимо гнезда пролетел, растянувшись с версту. Скорый дружок обвязался веревкой и в пропасть Сбросил конец. Я полез, невзирая на робость, Вниз по концу, и, к несчастью, хватило конца. Вот и гнездо. Я за пазуху сунул птенца. Дернул веревку. Дружок подал голос. И снизу Я потащился наверх по крутому карнизу. Тут налетела орлица, как ночь среди дня. В смерть раздирала когтями и клювом меня. Я отбивался ножом — смерть рвала и метала. Выбросил вон я птенца — и орлица отстала.