То прикрытые, влажные, без блеска, казалось, они шептали: 'Люблю тебя, люблю, умираю от любви. Милый, иди ко мне! Иди ко мне!'
То ясные, горящие, раскрытые звали: 'Хочу, горю, пылаю!'
Иногда они блуждали как бы бессознательно, с мечтательным выражением, полным неописуемой прелести, словно глядели в другой мир и не видели земли.
Иногда устремлялись прямо в небо, ища в нем как бы утешения, спасения в несчастье, жалости.
Иногда застилались серебристыми слезами, мягкие, пылающие, хватая за сердце живущим в них страданием.
Иногда смеялись, бесстыдные, кокетливые, пламенные, насмешливые, острые, как кинжалы, кололи, как те длинные шпильки, которыми Анджиолина поддерживала волосы.
Анджиолине могло быть лет двадцать, но она выглядела удивительно юной: дитя улицы, она не опасалась времени, солнца и волнений; ко всему приучилась с детства. Ее прелестная по форме, белая шея, немного позолоченная солнцем юга, не имела того бледно-зеленого оттенка, напоминающего черствый хлеб, каков свойствен многим итальянкам; она словно была снята с портрета Тициана, покрытого золотым налетом долгих лет. Большие высокие груди, как у Вакханок Рубенса, гладкие, как мрамор, и, как мрамор, холодные, как бы гордились своими формами и мало прятались под расстегнутым небрежно платьем. Одни лишь руки и ноги были далеки от идеального совершенства. Анджиолина надевала на себя красные, словно у цыганки, платья, любимые одежды детей юга и востока, блестящие украшения, янтарь, кораллы, цепочки; ей это было даже к лицу.
Всячески пробовала она увлечь Яна, то веселием, то разнузданностью, то притворным отчаянием, то дразня его взглядом, то раздражая поцелуем; но все не помогало.
Однажды вечером — а был это вечер томный, тихий, печальный — села у него на коленях (Аннибала не было). Стала шептать, как балованное дитя, прикинулась чистой и скромной. Потом начала молча прижиматься к его лицу горячей щекой, обнимать его руками за шею и… заплакала. Не знаю, что вызвало у нее эти слезы. Тихий шепот Анджиолины становился таким увлекательным и звучным! Яну послышалось в нем как бы отдаленное эхо разговора с Ягусей, что-то похожее на голос своей девушки, и он поцеловал облитые слезами щечки. Почувствовав его губы на своем лице, итальянка схватила его в объятия, осыпая поцелуями, прижимая своей вздымающейся грудью и мраморными плечами. Но эта вспышка страстной нежности вместо того, чтобы увлечь Яна, разбила окружавшее его очарование. Он вырвался и убежал. Анджиолина в припадке гнева искала нож, чтобы его убить, но нож не попался под руку. Подошел Аннибал. На другой день опять начала осаду.
Почему человек так слаб? Почему ему так легко бесповоротно пасть, оплакивая падение бессильными слезами? Вскоре Аннибал смеялся над покоренным Яном и победительницей Анджиолиной, которая ходила с таким видом, словно ей надели на голову корону. Венецианец сразу угадал, что ее так осчастливило, отчего она так просияла и возгордилась.
Лишь первый шаг оплачивается слезами, а редко первый бывает последним.
Однажды вечером Аннибал, Анджиолина и Ян сидели на лестнице, пользуясь прохладой. Анджиолина наигрывала на гитаре, напевая старую песенку, в которой amor felice [13] играла большую роль, а каждая строфа непременно ею кончалась. Автор, должно быть, хотел в песне вознаградить себя за то, чего не хватает в жизни.
Над городом Цезарей в глубине неба плыла серебристая луна, сияли сотни звезд. Маленькие монастырские колокола звучали вдали; кузнечики пели свою песенку после жаркого летнего дня, радуясь прохладной ночи. Анджиолина положила голову на плечо Аннибала, одной рукой обняла его за шею, другую украдкой протянула Яну, а тот держал ее без мысли и чувства, в мечтах унесясь куда-то далеко, как настоящее дитя севера, воспитанник хмурого неба, вечно убегающий от света.
Аннибал напевал сквозь зубы старую песенку, выученную у одной из прежних любовниц:
Perochamore no sepo vedere [14].
На ступеньках внизу послышались шаги и смех; но итальянка не убрала ни той, ни другой руки, хотя видела приближающихся. Это были два артиста, немцы, знакомые Аннибала и Яна: Мартин Гроне и Иеремий Зюссеманн, два типа в своем роде.
Первый из них, Мартин Гроне, понимал своеобразно искусство лишь как материал для истории развития человеческой мысли и проявления одной идеи, все иначе и полнее выражающейся. Он разыскивал скрытые памятники древней культуры, изучал их символы, аллегории, сокровенные мысли, а часто даже читал иероглифы там, где их не было. Читал их, сказав себе сначала, что там они должны быть, — так действует германская ученость. Более археолог, чем художник, он бегал по всему Риму в поисках разного рода древностей. У него не раз являлись удачные комбинации, а хотя он исключительно и однообразно придавал большее чем нужно значение творениям пластики, однако много сделал одновременно для искусства и истории. По его заметкам впоследствии были опубликованы в Германии многие знаменитые труды, которые хотя и не носят его имени, но своим происхождением обязаны ему. Гроне был человек серьезный, сухой, сдержанный и весь поглощенный мыслью, которая мешала ему есть и спать: изучить Рим и древнюю цивилизацию на материале их памятников. Для него организованный тогда как раз Музей Катакомб и Музей в Неаполе с раскопками из Геркуланума и Помпеи являлись предметом мечтаний. Он мог расчувствоваться над горшочком, плакать над лампой лупанара и клялся, что в треножнике заключалась вся история язычества. Эти три ноги в особенности были для него полны значения!
Иеремий Зюссеманн, художник нежный и сладкий, как его фамилия, писал прелестные картины на сюжеты Геснеровских идиллий. Для него эта прелесть, приятный колорит, сладкое выражение заключали в себе все искусство. Привлечь взгляд, вырвать вздох из груди, вот все, чего он добивался; он не хотел ни глубоко тронуть, ни заставить думать. С длинными волосами, со светлыми голубыми глазами без особенного выражения, Иеремий был славный малый и, несмотря на то, что протестант, не скептик, не рационалист, не насмешник. Напротив, он был набожен и нежен; у него было прекрасное сердце; а часто тусклые и по внешности холодные глаза увлажнялись слезами, источник которых был известен одному лишь ему: Ян любил его и был с ним в приятельских отношениях; Аннибал смеялся над ним, но признавал его достоинства. Их сближали некоторые истины, в которых соглашались философ и протестант.
Анджиолина приподняла голову с плеча венецианца, взглянула и прошептала:
— Иеремий и Мартин!
— А! Здравствуйте! — воскликнул Аннибал, встав с лестницы и протягивая руку. — Как поживаете? Куда направляетесь? Вы оборвали Яну льняную нить, которой он обвивает, не знаю, прошлое, настоящее или будущее.
Ян улыбнулся несколько иронически и протянул руку Иеремию.
— Как поживаете?
— Зачем спрашивать? Кто может скучать в Риме? — ответил серьезно Мартин. — Мысль дает здесь силы, интерес, здоровье, некогда слабеть и болеть. Но к делу. Послушайте! Хотите завтра с нами?
— Куда? — спросил Аннибал. — На какую-нибудь виллу или на прогулку в окрестности или в какие- либо старинные развалины, где Мартин откопает мысль, спящую тысячелетие и страницу оторванную от истории?
— В колыбель, в Катакомбы, — ответил Мартин. — Довольно язычества; я хочу теперь исследовать ту нить, какая соединяет два мира, два искусства, две отдельные истории. Пойдем с нами в Катакомбы! Не можете не быть любопытными! Был там кто из вас? Англичанин сэр Артур Кромби, его сестра, я, Иеремий, пойдем завтра посетить подземелья.
— Колыбель предрассудков и умственного рабства, — подхватил Аннибал.
— Нет, колыбель духа! — серьезно ответил немец.
— Гробы мучеников! — добавил Иеремий.
— Страшные подземелья! — крестясь, шептала Анджиолина. — Говорят, что во многих из них скрываются бандиты.
Один Ян молчал.
— Пойду, — сказал он, подумав. — Я давно хотел там побывать, а до сих пор не представилось случая; я вам благодарен, что вы обо мне не забыли.
— Значит, завтра утром соберемся у Паола Панса, в кафе на углу. Паоло достанет нам хорошего и умелого чичероне, англичане повезут в своих экипажах.