закрытой для них красоты, и достигают этого трудом, желанием и волей. Ян долго блуждал от картины к картине, от статуи к статуе, спрашивая самого себя: что является истиной в искусстве? Линия, цвет, выражение, увлекательность, сила? Каждое творение по-иному отвечало на его великий вопрос; он не нашел ни одного, которое собрало бы воедино все единичные условия искусства и удовлетворило им одинаково сильно. Тут только он понял, что такое идеал, этот вечный образец божественного Платона, в который должен всматриваться маэстро в минуты созидания. Идеал — это то именно несозданное творение, которое мы, истолковывая — и несовершенно воплощая, всегда слишком наклоняем в одну сторону в ущерб цельности.
Идеал, это творение энергии Микеланджело, привлекательных линий Рафаэля, выражения Фиезоле, колорита Тициана, жизненности Рубенса, увлекающей красоты Гвидо и Альбано. Идеал, это несомненное совершенство, соединяющее в себе все земные совершенства, неполные, субъективные.
Отдать должное, понять, оценить каждого из великих творцов шедевров — вот что пытался сделать Ян раньше чем сесть работать. Он блуждал по галереям и музеям, целые часы проводил у статуй и картин, чтобы в них прочесть мысль автора. Чем менее симпатичен был ему какой-нибудь шедевр, тем усиленнее он старался проникнуться и слиться с мыслью художника. Таким образом он пополнял недостатки своего образования, развивая в себе силы, которые уснули в зародыше. После долгих часов, проведенных в созерцательном изучении того или иного творения, понемногу начинала просвечивать скрытая в нем мысль, пока наконец, не окружала туманную до того картину своим блеском. Она становилась ясна; он читал ее значение, понимал ее смысл; он чувствовал в душе, что у него появилось новое ощущение, новое чувство в сердце. Слово одной загадки разрешало сотни других.
Так миновали первые дни пребывания в Риме, первые недели целиком; можно было сказать, что это было странствование бездельника, но оно было решительным моментом в жизни Яна для развития его души. Художники, как Ян, приехавшие в Рим издалека, из Франции, Германии, Голландии и других государств, приехавшие учиться, смотрели на этого чужака с удивлением и насмешкой. Это было время самых превратных понятий об искусстве. Молодежь спешила в Рим писать картины, а не думать и учиться; она ловила на улицах красивые или оригинальные модели, мысли для картин, виды развалин, тысячу раз зарисованные; обнимала красивых римлянок, кутила в Cafe Greco, веселилась в минуту свободы, в минуту молодости; но неглубоко вникала в тайны искусства, закрытые перед ней. Искусство было прекрасной лилией, понимаемой самым странным, плоским образом; быть может, скептицизм XVIII столетия лишил его привлекательности, высушил и ограничил материю, внешность, данную для подражания.
Ян, серьезный, задумчивый, до такой степени он задумывался и самоуглублялся, стал мишенью насмешек молодых товарищей-художников, с которыми работал вместе под руководством Ланди.
Он и здесь нашел человека, который сперва почувствовал к нему симпатию. Молодой Аннибал Циприани, бедный венецианец, воспитанный в отчизне Беллини, Пальмы, Тициана и Тинторетто и направившийся в Рим в поисках линий и выражения, рисунка и мысли, — первый протянул ему руку. Они встречались в мастерской Ланди, у которого оба учились. Аннибал, хотя и итальянец, не обладал итальянской хитростью, насмешкой, им свойственной, не был, как все, пустым. Сердечный, быть может, слишком чувствительный и нежный, с пустотой в сердце, так как был лишен религиозности, сохранившейся в этой стране лишь среди народа, — бросился ко всем, в ком только мог рассчитывать найти пищу для сердца. Он напрасно искал в толпе друга и после других обратился к Яну. Ян до сих пор сохранил большую и искреннюю религиозность; Аннибал, читавший больше, попробовал плодов XVIII столетия и лишился веры, мир и жизнь для него не имели тайн. Со слезами на глазах над нищетой человечества, под предлогом жалости к ней, он повторял мнения псевдофилософов, доказывая, что вера это занавеска, нарочно опущенная перед человечеством, чтобы воспользоваться темнотой и оставить людей навсегда слепыми и связанными.
Аннибал был тем опаснее для Яна, что с благородством, ему присущим, он не насмехался почти, но возмущался, что, казалось, говорил в пользу человечества, прогресса, в пользу всего великого, хорошего и благородного. Сначала Ян был изумлен, когда услышал первые его речи, произнесенные с увлечением; он испугался, остолбенел; потом с любопытством стал прислушиваться; и так незаметно заразился, сам того не сознавая. Умственное превосходство и научное образование Аннибала, который, как художник, был незначительным и посредственным, но как мыслящий человек был выше Яна — облегчили взаимоотношения. Ян чувствовал себя незрелым в его присутствии, хотя на самом деле он был гораздо могущественнее. Того, что диктовало ему сердце для опровержения слов Аннибала, он не смел и не умел передать, боясь показаться неучем. Поэтому он слушал, молчал и впитывал яд.
О! Тысячу раз стоит повторить: все в мире способно заражать, добродетель и грех, мысли, убеждения, суждения.
Мысль порождает мысль, а привитая к другой смешивается с нею и создает посредственные плоды, которые созревая принимают вид, напоминающий отца или мать. Так у Яна скептицизм привился на религиозной почве и в результате появились взгляды неопределенные, неясных оттенков, приводящие к равнодушию, к недоверию. Не разделяя с такой как Аннибал страстностью все упреки, адресуемые религии, не повторяя оскорблений, он все-таки стал равнодушным, и столь сильное в нем до того религиозное чувство замерло. В первые минуты этого пробуждения мир показался ему нагим, холодным, пустым и страшным; за ним он видел только смерть, гниение, забвение, небытие.
К несчастью, в других отношениях Аннибал был для него дорогою находкою: проводником, переводчиком, помощником, другом. Они вскоре тесно сдружились.
Итальянец чувствовал потребность в излияниях и вот он нашел наивную, откровенную душу, куда он бросал все более и более страстно зерна своих мыслей и чувств; у Яна был товарищ и друг, а отказаться от него молодому, одинокому среди чужих так трудно!! Часто после разговора, продолжавшегося весь день, когда странные новые взгляды скептицизма, столь разочаровывающие, столь холодные и острые, впивались в него, Ян проводил ночь в жару и непонятных ему угрызениях совести. Он чувствовал, что поступает нехорошо, а рассматривая свои поступки, не мог в них заметить зла.
Воображаемые истины, высшие истины, апостолом которых являлся Аннибал, посеянные, всходили и разрастались в его душе. 'Темное царство! Рабство! Предрассудки!' — повторял он про себя, смотря на духовенство, на религиозные обряды, — 'когда же человечество станет выше этого?'
'Бедное человечество! Бедные люди!' А между тем, никто сам себе не сказал, никто сам себя не спросил: кто дал этот свет, при помощи которого теперь сражались против веры? Кто уничтожил языческое рабство? Кто весь мир признал братьями? Кто провозгласил одно право бессмертия для всех, одну награду за добродетель, одно наказание за проступок? Теперь выродившиеся дети идут против матери. Казалось тогда всем, что свободный разум, долго пребывавший в пеленках, вдруг распутал их и испустил свой самостоятельный свет; что ему человечество обязано своим суверенитетом по отношению к Богу. Почему же ни божественный Платон, ни какой-либо другой из философов древности, полных этого свободного разума, перед моментом великой жертвы ни разу не произнесли этого великого слова 'ближний'? Почему Любовь, Жертва, эти величайшие тайны христианства, были до того неизвестны, всем? Почему: 'воздай добром за зло, прости', никто не сказал раньше? Почему дух не поднялся никогда на ту высоту, на какой он стоит лишь 1800 лет? А мир такой древний!
Эти мысли не приходили в голову Яну. Его друг Аннибал, своими речами, полными высоких слов 'человечество', 'свобода', 'просвещение', полными наилучших стремлений сердца, и произносимыми с юношеским воодушевлением, сильно действовал на человека, пока еще не затронутого в этом отношении и не способного сопротивляться внешне могучим рассуждениям.
В доктрине XVIII столетия, которую продолжило XIX, есть бесспорная часть — великая и прекрасная, благородная и истинная. Каждая человеческая система, даже самая неверная и пагубная, опирается на какую-нибудь великую мысль, иначе она не заручилась бы ни одним последователем. Новизна еще не составляет до-'' статочной приманки. Так вот и философско-социальные доктрины XVIII и прошлого столетий несут впереди ясное и лучистое знамя; но, исходя из прекраснейших принципов, ошибаются в заключениях и применении, в утопиях ложно прекрасных. На дне самой неверной проповеди находится некая истина, придающая ей жизненность. Редко ложь находится в началах; чаще всего надо ее искать в развитии и применении исходных посылок. На приманку принципов ловятся мелкие умы с добрыми сердцами, а когда увидят, где они очутились, уже поздно повернуть вспять.
И прежняя, и новая философия сражались за братство, просвещение, искоренение гибельных