С утра до вечера кадеты вчитывались в бесконечные столбцы московских газет, они знали их почти уже наизусть, и Томан не мог удовлетворить их любопытство своими скудными сведениями. Они жаждали новых сообщений и ярких красок. Им мало было читать или слышать одно и то же — о воле народа вести войну до победного конца, о крестьянах, которые теперь с энтузиазмом заваливают хлебом революционные города, о солдатах, которые только теперь торжественно клянутся до последней капли крови воевать за свободную родину.
Кадеты не помышляли о сне — им казалось, что стоит уснуть, как произойдут еще более неслыханные события.
Разошлись они только под утро. Томан с трудом убедил русских часовых, что имеет право выходить из лагеря в любое время, даже и ночью.
Тот день вплотную прижался к новому. Грань между ними была тонкой как лезвие ножа.
Фишер вскочил с постели, хотя никто его не будил, В комнате стояла тишина, напряженная до предела. Именно такая тишина и будит спящих.
У окна, залитого серым дневным светом, теснилась кучка растрепанных кадетов. Фишеру в одно мгновение все стало ясно. И все-таки он спрашивал всех подряд:
— Что там? Что происходит?
Широкая дорога, отделявшая ряд военных бараков от городских садов, была совершенно пустой. Такой же пустой, какой бывала летом перед грозой, когда все живое укрывалось и вихрь мел по улице одну солому с пылью. Как следует не проснувшись, Фишер не видел сначала ничего, кроме этой напряженной пустоты. Никто не удивился, когда в комнату ворвался Томан.
— Революция! — закричал он, задыхаясь с порога. — Родзянко… Милюков…
Растрепанные головы лишь на миг обернулись. Кадеты приняли сообщение молча. И сейчас же их нетерпеливые взоры устремились на улицу.
Теперь дорога вдали почернела и вспухла. Первое, что смогли они различить и что потом росло у них на глазах, обостряя нетерпеливое ожидание, были трепетные цвета знамен. Черная полоса расплылась еще шире, уже можно было различать и лица.
— Демонстрация!
— Революция! — взволнованно поправил Томан.
Смело высказанное слово вселило невольный страх.
И все-таки, кто был одет, выскочил на улицу. Перед домами уже стояли люди.
Капитан Гасек в «штабном» бараке только что спокойно засел за обычную работу. Он успел подписать жиденький рапорт и, отложив пожелтевший Meldung [201], задумался над бумагами.
Dem ehrenratlichen Ausschuss zur Vorerhebung Berichterstattung und Antragstellung [202].
Гасек вздохнул:
— Как трудно порой решить, куда отнести дело!
Поэтому сначала он взял последнюю бумагу.
Offiziersversammlung [203].
Protokoll aufgenommen [204]…
И именно в эту минуту лейтенант Гринчук, который делил с Гасеком уютную комнату и в качестве адъютанта готовил все эти бумаги, ворвался к нему и совсем не по-военному ликующе заорал:
— Herr Hauptmann, ich melde gehorsamst… [205] царя нема!
Весь дом за деревянными стенами уже гудел и шумел. Для капитана освободили местечко у порога.
По серой улице, под голубеющим небом, плыли от города два больших красно-сине-белых знамени на тяжелых высоких древках, валила беспорядочная толпа, и над нею трепетало с десяток флажков поменьше, таких же трехцветных, радостных. Древки и материя знамен сияли новизной. Большие знамена несли сильные, рослые люди. Они шли твердой военной поступью, но им все время приходилось прибавлять шаг, чтобы удержаться впереди. Яркие полотнища колыхались в такт их шагов. Кучка любопытные поспешала за ними, обгоняла их, растягивалась во всю ширину улицы. Толпа растекалась, как растекается грязь со склона горы. Суетливая, она была похожа на стадо, бегущее за пастухом.
Непосредственно за большими знаменами, с фуражкой в руке, шел доктор Трофимов, окруженный плотным кольцом каких-то чиновников и горожан, людей в шинелях и опрятном партикулярном платье. Любопытные, собравшиеся с улиц и с базара, прилипали к этому ядру, как мокрый снег налипает на ком земли. Были здесь крестьяне и крестьянки, бросившие базар, старухи, которые с утра отправились по лавкам или возвращались из церкви, подростки, оторванные от зимнего безделья.
В хвосте бесформенной толпы, вытесненный как пена к самому берегу, трепыхался на грязной палке единственный красный флажок. И лица в задних рядах были на вид какие-то грязновато-красные. Они все время оставались позади, напрасно пытаясь поспеть за чистым ядром толпы и догнать гордые трехцветные знамена.
Пустую, словно выметенную улицу, затопляло беспорядочным прибоем разноголосое пение толпы. Сотни торопливых ног растаптывали нестройную мелодию, могучей струей вырывавшуюся из плотного ядра во главе процессии. Какой-то здоровенный подросток, упорно державшийся рядом со знаменами, тщетно пытался подчинить хаос голосов маршевому ритму; только уже по инерции он все топал и размахивал в такт красным кулаком. Пел он во все горло, так что даже глаза у него покраснели:
Другие голоса перебивали его, взмывали, падали и беспорядочно мешались. Слова выскакивали, тонули и снова выскакивали, перекатываясь через головы толпы спереди назад.
А сзади, над толпой, возвращалось:
И снова:
Какой-то голос, всех пронзительнее, кружился как камень, увлекаемый течением:
—
Петраш появился на пороге барака последним. Поток людей в это время замедлился, уплотнился и стал разливаться по всему пространству между домами. Кадетам приходилось пробиваться вперед гуськом и вдоль стен.
Громадные трехцветные знамена на новых древках установили по обеим сторонам входа в барак, где помещалась комендатура лагеря. Между знаменами, возвышаясь над толпой, стоял комендант, полковник Гельберг. Военные писари повысыпали из дверей; осторожно обходя полковника, они стали в полукруг позади своего начальника и знамен лицом к толпе. Рядом с ними было немало людей и в военных шинелях, и в гражданском платье, пришедших в лагерь по делам и теперь прижатых неожиданным приливом к стене позади торжественного полукруга писарей.
Улица затихала медленно. Откуда-то из дальних рядов снова и снова протяжной, унылой волной набегало: