Провославный государь!
Царствует он где же?
Целый день в манеже.
Ай да царь…
Прижимает локти,
Забирает в когти.
Ай да царь…
Росту три аршина,
Сущая скотина!
Ай да царь…
Пелось еще на заунывный мотив детской французской песенки “Au clair de la lune…” [522] нечто на смерть Александра I и воцарение Николая I:
Русский император
В вечность отошел.
Ему оператор
Брюхо распорол.
Плачет вся Россия,
Плачет весь народ.
Едет к нам на царство
Константин урод.
Но творцу вселенной,
Богу вышних сил
Царь благословенный
Грамотку всучил.
Манифест читая,
Сжалился творец:
Дал нам Николая.
Сукин сын, подлец!
Тексты приведены такими, какими слышаны мною много раз в чтении их Лесковым. Они не во всем совпадают с опубликованными [523].
Последняя песенка, написанная В. И. Соколовским, отнесена была у нас к творчеству Рылеева. Концу ее было дано тоже недопустимое по действительному ходу дел толкование, якобы Николай спросил Рылеева: “К кому относятся последние слова вашей гнусной песни?”, а тот колко ответил: “К богу, но никак не к вашему императорскому величеству, примите это как смягчающее вину обстоятельство” [524].
Мудреного в таких ошибках и смешениях нет. Архивы были недоступны. “Потаенные” издания доходили трудно, а легенды создавались легко, не боясь очевидных нескладиц.
Мне было лет шестнадцать, когда мой отец, не без особой тайности развернув принесенный им сверток, многозначительно сказал мне: “Вот Суворин дал на недельку прелюбопытное лондонское издание. Будет свободное время — посмотри. Положу в спальне у кровати”. Это как раз и был том “Русской потаенной литературы XIX столетия” с предисловием Н. Огарева, вышедший в Лондоне в 1861 году. Возможно, что это был первый случай, когда Лесков имел возможность не спеша проштудировать издание вдоль и поперек. Со временем большинство апокрифов нашло свое место и оценку.
Возвращаюсь к нашим навигационным экскурсам. Для разнообразия иногда мы от той же пристани брали менее опасный курс — по Мойке, по Екатерининскому каналу. С приближением к Невскому отец настораживался и внушительно объяснял нам опасность водного туннеля под невероятно широким Казанским мостом. Особенно опасной представлялась возможность встречи там другой лодки и трудность разминуться с нею. Старшие мальчики не очень верили всем этим затруднениям, а я немножко трусил. Но все шло гладко, и сам Лесков, на самой середине, начинал произносить какие-то звучные слова и фразы, внимательно вслушиваясь в их отражение нависшими над водой каменными сводами.
По строго установленному моим отцом образцу, все прогулки завершались покупкой в попутных лавчонках печеных яиц, особо любимых им кругленьких румяных саек, выпеченных на прилипшей к ним соломе, широченной, крепко прокопченной углицкой колбасы, яблок и тому подобного. Все это поедалось на неторопливом марше к дому и во вновь попадавшемся по дороге ларьке запивалось различными квасами, вплоть до знаменитых в свое время “кислых щей” — три копейки бутылка.
В таких обычаях ярко сказывалось что-то неистребимо гостомельское, орловское и ни в какой мере не столичное для людей определенного круга и положения.
В весенние или осенние приезды кого-нибудь из киевлян Лесков ревниво брал на себя роль столичного чичероне и исполнял ее рьяно.
Он любил “Петра творенье”, гордился им.
В исключительных красотах Петербурга не допускалось ни малейшего сомнения.
В 1875 году, при посещении с эмигрантом князем И. С. Гагариным парижских иезуитских школ, Лесков с глубоким удовлетворением прочел на французском букваре: “Les environs de Saint-Petersbourg sont admirables!” [525]
Он твердо запомнил это заслуженное признание и не упускал вспомнить его в беседах со скептиками, находившими, что смешно искать что-либо доброе на ингерманландском болоте!
В невской дельте “бегали” синенькие катерки “Финляндского легкого пароходства”. Совсем маленькие перевозили за две копейки через Неву, на которой было маловато мостов, а несколько покрупнее совершали рейсы от Летнего сада до Крестовского острова, проходя всю Большую Невку.
Последний маршрут входил в непременную программу ознакомления провинциалов с красотами ближних петербургских окрестностей. Когда с пароходика открывался Каменный остров, Лесков маестозно простирал руку и чеканно декламировал стихи К. П. Масальского:
Возможен ли поэзии резец
Изобразить Елагинский дворец,
Когда он, месяца лучами освещенный,
В кристалл Невы глядяся голубой,
Любуется собой?
В зимней обстановке хорошее настроение выливалось, конечно, в иных формах. Здесь первенствовало посещение театров, а на масленой даже и балаганов, строившихся довольно долго на Адмиралтейской площади, а потом переведенных на Марсово поле. Превыше всего уделялось внимание литературе. Здесь в разнообразных жанрах выступал и сам мастеровитый чтец, Лесков.
Придав своему подвижному лицу умильно-плотоядное выражение, а голосу то грубоватую нетерпеливость, то лукавую смиренность, он со смаком читал притчу П. В. Шумахера:
Монах стучит в ворота рая.
Апостол Петр ему в ответ:
— Куда грядешь, не разбирая!
Здесь вашей братьи духа нет!
Вы все печетесь о житейском.
Вишь! словно боров разжирел.
Должно быть, в чине архирейском
Ты всласть курятинки поел?
— Апостоле! не осудиши!
У всякого свои грехи!
Да говори про кур потише,
Чтоб не запели петухи.
И на этот раз Лесков не вполне тожественен опубликованному тексту или автографу, хранящемуся в альбоме М. И. Семевского.
При сборе некоторых знакомых и приятелей устраивались инсценировки. В одной из них длинный режиссер Александрийского театра, Ф. А. Федоров- Юрковский, с медною полоскательницей на голове и палкой от половой щетки вместо копья в руке, въезжал из передней в залу верхом на детской палочке с лошадиною головой. Сопровождавший его “маленький художник”, Я. Л. Филатов, в какой-то цветной скатерти-епанче, с собственною своею, традиционно художническою, широкополою шляпой на голове, тоненьким фальцетиком возвещал: “Вот, наконец, достигли мы Мадрида!” Тотчас же появлялся со своим “Дюрандалем” в руке Всеволод Крестовский. Происходил горячий поединок, в котором оба противника проявляли великолепный комизм и смешили своими “антраша” до слез. Дон-Кихот и Санхо-Панча уступали место балету, но “Всеволод” и тут играл чуть ли не самую видную роль дирижера. За рояль садилась моя школьная учительница Е. С. Иванова. Вслед за этим, для развлечения утомившихся и отдыхающих танцоров, М. П. Лелева вытаскивала меня, ставила на медный лист у большой кафельной печки (иначе я не соглашался выступать) и заставляла петь партию Вани из “Жизни за царя” (“Иван Сусанин” Глинки) — “Как мать убили” и “Бедный конь в поле пал…”
Не только балаганы, но даже и последний мелкий, лично мой номер не забыт писателем, и много лет спустя, в “Полунощниках”, появилось некоторое, хотя и сильно видоизмененное, его применение — подвыпивший герой женским голосом поет: “Медный конь в поле пал! Я пешком прибежал!” Ничто никогда не оставалось без отзвука, хотя бы и в новой “интерпретации”.
Всего живее воспринимались, конечно, сольные “эстрадные” выступления самого Лескова. Темы для них почерпались из разнородных личных его памятей, накопленных за богатую встречами и былями жизнь.
Одно из хорошо запечатлевшихся еще в детстве происшествий разыгралось, по его словам, на родных стогнах, когда ему было всего десять лет.