вероятно, придется договориться до дела: будет или не будет выходить в 1872 году “Р[усский] в[естник]”? Если не будет, то, я полагаю, надо будет передать роман в “Беседу” или, может быть, напечатать в “Совр[еменной] летописи” [513].

Новая угроза: не придется ли снова переустраивать свое творение к Юрьеву или спускать его в газетку, в которой, по выражению Лескова, раз уже “кокнуло, как яйцо в яишнице”, его “Смех и горе”. Тревогам и опасениям нет конца, и в них тянется бесконечная мука мученическая!

Где тут было “совершать”, когда после трехлетних “терзательств” пришлось самого Савелия отпускать “в горняя” утишенным и примиренным, а не опаленным и негодующим на неоправдание ни одного из “чаяний”.

Предлагая роман Юрьеву, Лесков подчеркивал необыкновенность своих героев. Роман был необыкновенен весь, во всем своем строении, этот единственный и первый “роман без любовной интриги”, как его характеризовал автор [514].

Что же могло внушить мысль дать героями романа людей, которые в этих ролях так “необыкновенны”?

В этой области есть ценное показание писателя.

Рисуя “кромешный ад, который представляла собою орловская монастырская слободка” с благостно резидировавшими в ней “лютыми крокодилами” архиереями и “ужасными”, ненасытными их секретарями Бруевичами, с “многострадальными” священно- и церковнослужителями, вызывавшимися туда “под начал” или “ожидавшими резолюции” преосвященных, Лесков, от сердца болезнуя о последних, открывает душу:

“Они располагали меня к себе их жалкою приниженностию и сословной оригинальностию, в которой мне чуялось несравненно более жизни, чем в тех так называемых “хороших манерах”, внушением коих томил меня претензионный круг моих орловских родственников. И за эту привязанность к орловским духовенным я был щедро вознагражден: единственно благодаря ей я с детства моего не разделял презрительных взглядов и отношений “культурных” людей моей родины к бедному сельскому духовенству. Благодаря орловской монастырской слободке я знал, что среди страдающего и приниженного духовенства русской церкви не все одни “грошевики, алтынники и блинохваты”, каких выводили многие повествователи, и я дерзнул написать “Соборян” [515].

“Дерзал”, надеялся, даже, можно сказать, — уповал…

После, по счету Лескова, четырехлетнего “лежания”, или “спанья” [516], “Соборяне” увидели, наконец, свет [517]. Но пройдя через какие испытания и редакционные застенки!

Успех старогородская хроника имела односторонний. Многие органы остались холодны. Любопытная частность: И. Е. Репин писал В. В. Стасову: “Соборяне” Лескова действительно ретроградных тенденций полно, но очень художественно и верно изображает среду, хотя семинарским слогом. Впрочем, тенденции его чисто московские” [518].

Невелик был и житейный прибыток: из четырех тысяч гонорара за двадцать пять листов почти две ушли Кашпиреву, а остальное прожито, пока в слишком долгих муках родилось детище.

Однако надо воздать заслуженное издателю. Лесков, уже в годы полного разрыва с ним, вспоминает: “Катков… платил мне по 150 р., когда мог платить, подобно Кашпиреву, по 50 и мне “некуда” было деться!.. А он еще мне подарил издание “Соборян” [519].

Кашпиревская полистная плата вполовину умалена не то по давности событий, не то для усугубления картины “злострадательности” посленекудовского своего положения.

Лескова всегда горячо захватывали разговоры о положении и условиях работы и жизни наших и иноземных литераторов.

“Что тут сколько-нибудь схожего, общего? — восклицает он. — Первая, не совсем бездарная работишка француза привлекает к себе внимание критики и читателя. Вторая — дает постоянного издателя, возможность работать уже не спеша, не ради хлеба на сегодня, не размениваясь на поденщину! А уж мало- мальски интересный или оригинальный роман — приносит все: окрыляющий дух и дарование успех, известность, серьезную оценку критикой, загородную виллу, яхту на Средиземном море, дающие отдых и обновление сил, рвущихся к новым трудам, углубленному творчеству! Как тут не работать, не вырабатываться дальше, не расти, не “совершать”! Что же вместо всего этого видит наш необеспеченный, хотя бы и бесспорно талантливый, литературный труженик? — негодующе развивал он дальше. — Брань и травлю вместо учительной критики, каторжную зависимость от кулаков-издателей, от службы, без которой одним писательством не прокормишься, нужду, мелочную, чуть не построчную, спешную работу ради покрытия кругом обступающих нужд. Вот и твори в такой обстановке и совершенствуйся в своем многотрудном искусстве!”

Не лучше вышло в свое время и с “Соборянами”. Далеко оказалось до возможности “спрятаться на год в Веве, или еще лучше в Сорренто”, и там что-то “совершить”!

Годами вынашивавшаяся под сердцем работа не разрешила ни одного из вопросов, не оправдала ни одной из надежд.

Положение в литературных кругах не улучшилось. Рамки журнальных возможностей не раздвинулись. Достаток не освободил от поденщины.

А ведь именно про это произведение через полустолетие Горький сказал: “В семидесятых годах, когда Лесков написал великолепную книгу “Соборяне”…” [520]

Долго довелось ей ждать такого признания.

Что же принесла эта романическая хроника своему творцу при своем появлении в печати?

По любимому Лесковым мицкевичскому выражению — горькое wielkie nic! [521]

ГЛАВА 10. В ХОРОШИЙ ЧАС

Как правило, барометр на Фурштатской, у Таврического сада, стоял на “переменно”, с ясно выраженным стремлением в любой момент перейти на “бурю”.

Конечно, это не исключало возможности иногда н безоблачных, солнечных дней или хотя часов, и притом восхитительных!

Они приходили с тою же неожиданностью, с какою уступали место ненастью.

В такие дни все в доме оживало, расцветало, лица горели радостью, слышался звонкий смех, царило весельем дышащее настроение.

“В добрый стих” предпринимались прелестные прогулки, придумывавшиеся самим Лесковым и выполнявшиеся под непосредственным его руководством. Они были разнообразны.

30 августа, в “Лександров день”, смотрели на Невском проспекте крестный ход с хоругвями и иконами из Исаакиевского собора в Александро-Невскую лавру, в котором обязательно шествовал один из сенаторов в ярко-красном, золотом шитом мундире. Затем шли на Марсово поле, иначе Царицын луг, на устраивавшееся там “народное гулянье”.

Чего тут не было! Катались на каруселях; взлетали под небеса в люльках перекидных качелей; смотрели, как бьют “турку”, то есть человекообразный чурбан с циферблатом, на котором означалась сила удара; как лазают по высокой мачте, намазанной маслом, к висящему наверху ведерку пива или водки; как бегают на нехитрые призы в мешках, одетых на ноги и завязанных у пояса; как на запряженной лошадью платформе проносятся, под висящим на перекладине большим ведром с водой, удальцы с шестом в руках, которым надо угодить в дыру полукруга, прибитого впоперек ко дну ведра. Лезущие по мачте, обессилев, комично съезжают наземь, бегущие в мешках падают и барахтаются в тщетных попытках встать, ведро почти поголовно всех окачивает с головы до ног. Публика грохочет, мы, молодежь, вместе с нею. Писатель всматривается в “толпучку”, прислушивается к ее “словечкам”, острым шуткам…

Удовольствие повышается поглощением грубоватых, но казавшихся неизъяснимо вкусными, лакомств, под которыми ломились дощатые ларьки и разносные лотки.

Если не ошибаюсь, в тот же день традиционно публика допускалась до заката солнца на валы Невской и Екатерининской куртин Петропавловской крепости и ближайших к ним бастионов. Здесь стояли старинные чугунные пушки, из которых давался сто один выстрел в высокоторжественные дни, Новый год и пасхальную ночь. Одна из этих пушек стреляла ежедневно в полдень, возвещая населению так называвшийся “адмиральский час”, то есть ранний военный обед и водку. Питерщики поверяли по ней свои часы.

На Троицкой площади и у Иоанновских крепостных ворот учреждался бойкий базар со всеми видами невзыскательных яств, питий и сластей.

Кроме этих сухопутных экскурсий бывали и водные, предпринимавшиеся, как и первые, по возвращении нашем с дачи. Мать моя очень не любила их и никогда не участвовала в них. Это развязывало руки отцу. Она брала всегда с него слово, что в Неву мы выходить не будем.

Наняв четырехвесельную лодку на пристани у Летнего сада, мы тотчас же брали под Цепной мост, поднимались по Фонтанке и под Прачешным мостом выходили на Неву. “Только не проболтаться, смотрите, маме”, — говорил конспиративно отец. В этом было заговорщическое озорство, льстившее нашему самолюбию.

Но еще большим отклонением от просьб и даже мольбы мамы являлось дальнейшее поведение отца, а с ним и наше.

Едва выйдя на невские просторы, наш кормчий, впадая опять в конспирацию, испытующе говорил: “А не забыли, чем замечателен дом у пристани, с которой мы взяли лодку?” Шло оскорбленное возражение — конечно, мол, твердо помним. “Ну, в таком разе запевай!”

Три гимназиста, гимназистка, я и сам на руле сидевший отец затягивали:

Что это за здание

У Цепного моста?

Выйдет приказание,

Выпорют — и просто.

У царя у нашего

Все так политично:

Вот хоть у Тимашева —

Выпорют отлично!

Так был почтен министр внутренних дел А. Е. Тимашев, некогда начальствовавший в известном III отделении. Затем сюжеты уходили в глубь времен. На маршевом темпе шел новый опус:

Царь наш немец прусский,

Носит мундир узкий,

Ай да царь, вот так царь,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату