москвич вы или костромич! Его высочество, в своем лестном к вам внимании, изволил сказать “москвич”. — “Так точно, ваше высочество, москвич”. И делу конец. И коротко, и почтительно, и всем приятно! А вы заладили: кастрамич, кастрамич! Да и что в том за заслуга, что вы костромич? Одна для всех неприятность и, если хотите, даже неуважительность…
Но тут возмутился духом уже сам писатель: “Ну уж коли так, так желаю вам всем счастливого плавания, а я с утра себя не в порядке чувствую, и мне на берег надобно. Всепокорнейше прошу, где можно будет, спустить меня, потому что я человек этим вашим обстоятельствам непригодный”.
Перестаравшийся свитский струхнул и забил отбой. Но не тут-то было: Писемский уперся, и не сдвинуть. Налетевший на него угодник побежал за командиром яхты. Стали уговаривать вдвоем. Не берет! “А как же мы его высочеству-то доложим, что вас нет?” — “Скажите — животом захворал”.
На счастье, в Петергофе еще какое-то олимпийство на борт брать предстояло. Писемский сошел, и больше в Балтике о нем слышно не было.
Сколько в этом рассказе Писемского и сколько Лескова, сопоставлять возможности нет.
Конечно, в репертуаре Лескова не мог отсутствовать Толстой. И при этом — самый апокрифичный, но увлекательно изъяснявшийся и чрезвычайно нравившийся в лесковском оформлении.
Артиллерийская бригада, в которой служил Лев Николаевич, возвращается из-под Севастополя. Люди оборваны, лошади плохи, упряжь и сидельный убор изношены. На пути получается извещение, что великий князь Михаил Павлович будет “смотреть” бригаду под Курском, куда он сам прибудет тогда-то. Времени мало, получить что-либо из интенданства невозможно. А предстать перед грозные очи прославленного своею грубостью и ответным сквернословием высочества — страшно. Командир и офицеры собирают, какие можно, деньги. Нанимаются вольные портные, шорники. Сидят, не разгибаясь, и свои, бригадные. Кое-как удается изготовиться к сроку. Утомленное ездою высочество вылезает из экипажа, садится на лошадь и едет вдоль фронта в грозном чине. Все трепещет. — Писатель придает своему достаточно всем известному, взгляду такое выражение, что слушателей дерет мороз по коже. Зная ход событий, я проворно бегу в прихожую и молча сбоку подаю отцу его трость. — Все трепещет, — повторяет рассказчик… — Впившись глазами в одного фейерверкера, князь останавливается и резко бросает: “Пуговица!!” Общее смятение. “Болтается пуговица”, — кричит еще громче фельд-цейхмейстер и, протянув руку, дергает фейерверкерский погон. — Лесков делает великолепный рывок в воздухе. — Пуговица летит. Князь дергает несчастного за борт мундира. Все восемь на живую нитку прихваченных пуговиц летят. Высочество рвет мундиры еще двух-трех фейерверкеров, налетая дальше на Толстого. “А у тебя так же?” — спрашивает оно, простирая руку. Тут Лесков, как бы сидя на лошади, сгибает колени, искренно бледнеет и, набирая левой рукой поводья, чтобы вздыбить подразумеваемого коня, гневно смотрит в лицо воображаемому военачальнику и, опуская поданную мною, заменяющую саблю трость, жестко чеканит: “Ваше высочество, я ще-кот-лив!” Взбешенный князь скачет дальше, сыпя: “Сапожники, скверно, мерзко”, — и уносится вовсе с поля. Вернувшись со смотра, Толстой, ни минуты не медля, подает прошение об увольнении его в отставку и вручает его, по команде, своему батарейному командиру. Через час к командиру бригады приезжает адъютант августейшего ругателя с приказанием Толстому уйти в отставку. Бригадный показывает ему толстовское прошение.
Утомленный рассказчик умолкает. Все зачарованы. Все слышанное так образно, интересно, жизненно убедительно, что в голову не приходит усомниться в его исторической достоверности. Да и кто помнит, что Михаил Павлович умер за шесть лет до Севастополя, а Лев Толстой, в офицерском образе, пожинал плоды своих первых литературных успехов в Петербурге, посланный туда курьером.
Значительно удивительнее, что И. А. Шляпкин в своей непостижимо краткой и не слишком точной поминке Лескова привел без всякой оговорки свою гимназическую дневниковую запись о таком именно рассказе покойного и ему лично [528].
Сам Лесков иносказательно не раз пользуется этою темой [529], или как и выражениями о щекотливости дерганьи пуговиц [530]. Где и когда все это применено с большим правом на бесспорность — секрет автора.
Сейчас, может быть, всего ценнее, как горячо и мастеровито подавалась любая “лыгенда”.
“Тьмы низких истин нам дороже…”
А нам, мирно подраставшим у Таврического сада, самым дорогим был — тоже почти легендарный для нас — хороший час!
ГЛАВА 11. ВНИМАНИЕ “СФЕР” И ВЕЛИКОСВЕТСКИЕ ПОЧИТАТЕЛИ
“Леса рушатся, спадают, и из-за них высится в своем роде чудесное и совершенно своеобразное сооружение, уника в русской литературе до той поры и одинаково с той поры, как бы какой-то Василий Блаженный в письменности, — великолепный “Запечатленный ангел”.
Трудно сказать лучше, чем это сказано А. А. Измайловым в его неопубликованной работе о Лескове.
Нельзя не вспомнить рядом, что много раньше писала о “только что скончавшемся” Лескове Л. Я. Гуревич: “Вся его обстановка, его язык, все, что составило его жизнь, было пестро, фантастично, неожиданно и цельно в самом себе, как единственный в своем роде храм Василия Блаженного” [531].
Было ли тут заимствование? Не думаю. Верю, что это было даже не слепое, а закономерно логическое совпадение мысли и представления людей, искренно любивших талант Лескова и вдумчиво всматривавшихся в него.
“Ангел” появился в печати в 1873 году [532].
Чем же было навеяно желание развернуть на иконописной канве уникальную повесть, чем было порождено увлечение Лескова изографией, где заложено было основание этому “сооружению”, кто являлся, пусть и непроизвольным, пособником и вдохновителем в его создании? На это, в свой час, дал ответ сам автор.
“Когда, в довольно долголетнее отвержение от литературы… меня от скуки и бездействия заняла и даже увлекла церковная история и самая церковность, я, между прочим, предался изучению церковной археологии вообще и особенно иконографии, которая мне нравилась” [533].
К этому есть еще что добавить.
Жил-был во граде святого Петра “художный муж” Никита Савостьянович Рачейсков, он же Савватиев или Саверьянович Рачейский. Одно из этих отчеств, как и редкое простосердие сего мужа пришлись впору великому землепроходцу российскому — “очарованному страннику”, Ивану Северьяновичу Флягину, он же и Голован.
Откуда повелось знакомство “изографа” с писателем, не умею сказать, но помню его с самых детских лет моих.
Обитал этот служитель хитрого искусства в одной из самых неприглядных в то время улиц столицы с подходившим к ее достоинствам названием — Болотная, ныне Коломенская. В приземистом двухэтажном каменном доме под номером восемь (как и сейчас), когда-то крашенном охрой, в низку, вровень с тротуаром, находилась незатейливая его мастерская в два окна на улицу. Здесь он и “таланствовал”, и почивал, и вообще вел простодушное холостое житие свое. Дом принадлежал староверу Дмитриеву. В нем же помещалась и филипповская раскольничья моленная.
Зимой отец любил прокатиться на санках к Никите и всего чаще прихватывал, для компании, и меня. Мне эти поездки нравились, но иногда они уж очень затягивались в непонятных и неинтересных мне разговорах отца с редкостно благообразным искусником. Помню, что со свежего морозного воздуха дух, стоявший в его горнице, в первую минуту положительно ошибал. Сомневаюсь, чтобы он много уступал “потной спирали”, в которой тульские мастера, с знаменитым Левшою во главе, “аглицкую” блоху подковывали.
Сам Никита Савостьянович был стилен с головы до пят. Весь Строганова письма. Высок, фигурой суховат. В черном армячке почти до полу, застегнут под-душу, русские сапоги со скрипом. Картина! За работой в ситцевой рубахе, в серебряных очках, с кисточкой в несколько волосков в руке, весь внимание и благоговейная поглощенность в созидании деисусов, спасов, ангелов, “воев небесных” и многоразличных “во имя”.
Отец, бывало, как выйдет из саней, прямо к окну — и залюбуется на него через какую-то снизу подвешенную дырявую завесочку.
Всего лучше была голова: лик постный, тихий, нос прямой и тонкий, темные волосы серебром тронуты и на прямой пробор в обе стороны положены; будто и строг, а взглядом благостен. Речь степенная, негромкая, немногословная, но внятная и в разуме растворенная. Во всем образе — духовен!
Таким вспоминаю его, когда самому мне было уже под двадцать. Приходил неизменно по черному ходу. Без доклада и приглашения в комнату не шел, дожидаясь зова в кухне. В кабинете отцовском держался спокойно, с достоинством, своей огромной дланью жал руку дружески, но мягко.
Многие, начиная с моего отца, дивились — как этакими ручищами иконописную мелкость выписать можно. А он простодушно отвечал: “Это пустяки! Разве персты мои могут мне на что-нибудь позволять или не позволять? Я им господин, а они мне слуги и повинуются” [534].
Когда он умер на побывке у отца в Самарской губернии, Лесков написал как бы некролог под выдержанным заглавием — “О художном муже Никите и о совоспитанных ему” [535]. Здесь, между прочим, говорилось: “По выходе в свет моего рождественского рассказа “Запечатленный ангел” (который был весь сочинен в жаркой и душной мастерской у Никиты), он имел много заказов “Ангела”.
Достаточно серьезную “акцию” выполняет в этом рассказе и списанный во многом с Никиты “изограф Севастьян”. Рассказывается в некрологе с большою теплотой о скромной трудовой доблести Никиты, а также и о том, как изредка, разогнув могучую, над деисусом или Илией согбенную спину, он, бывало, “возжелает сделать выход”, то есть чисто по-русски на несколько ден “загравировывал”.
В покаянные минуты с детской кротостью раскрывался в своих похождениях с каким-то “гравэром” смущенный Никита Лескову. Писатель слушал, утешал н не забывал. А в свое время в “Очарованном страннике” появляются и запойные “выходцы”, и “отбытие своего усердия”, и “магнетизер”, и многое из исповедно рассказанного о себе Никитою [536], но, конечно, творчески щедро приумножено. Поминался художный муж писателем не один раз в статьях с заслуженным признанием и сердечностью. Людей такого рисунка и духа я уже не видывал. Лесков любил говорить:
Что ни время — то и птицы,
Что ни птицы — то и песни.
Думать надо, давно уже и в Палехе, и в Мстерах, и в Холуе, и в Шуе с Кинешмой “род сей изъялся”. Всему свое время под солнцем. Но не все достойно забвения. И Никита Рачейсков тем паче.
Кроме живой “натуры”, при письме “Ангела” понадобилось исключительное знакомство с русской иконописью [537]. В частности, оказал большую услугу и “Иконописный подлинник” профессора С. К. Зарянко, список которого лежал в письменном столе Лескова [538] и о неиздании которого не раз скорбел писатель [539].
Нерасположенной к нему критике показалось всего благоразумнее не замечать упрямо высившееся художественное “сооружение”.