области этикета. Великолепный Болеслав Маркевич находил это непростительною беззаботностью к известного рода карьере.
Непосредственно с благовестником Кушелевым и его семьей создаются сразу же самые дружеские отношения. Сергей Егорович был прекрасный миниатюрист и человек с настоящею художественною жилкой, чарующе мягкий и сердечный.
В тысяча восемьсот восьмидесятых годах Лесков писал Шубинскому: “Мои “Соборяне” переведены [562] и вышли в “Универсальной библиотеке”. Это был мне совершенный сюрприз… Ахилла открывает мне двери в европейскую литературу” [563].
В 1873 году “Ангел” настежь открывал ему двери самых головокружительных аристократических гостиных. Им заинтересовывается не совсем отвыкшая читать по-русски часть петербургского beau monde'a [564].
Приглашения на обеды, вечерние собрания, чтения, рауты и прочее сыплются без конца. Писатель превращается в светского человека. Все это делают “Ангел” и его верный чтитель Сергей Кушелев.
Такое обновление знакомств щедро обогащает наблюдения, впечатления, палитру писателя, дает осведомленность, приходящую с недоступных для простых смертных вершин.
Очень вскоре Кушелев возвращает Лескову какие-то “листы” последнего, “которые залетели так высоко” [565], а в конце года пишет ему с неослабным горением: “Начал день с вами, и как хорошо начал, и кончил день с вами же, и тоже хорошо. — Сейчас уехали от нас Степановы, которым я читал вашего “Ангела”. Вот третий раз мне приходится читать… его не только с большим удовольствием, но, могу сказать, все с большим наслаждением. В особенности сцены англичан и Памвы производят на слушателей самое отрадное действие — и мне приятно становится за автора, который может в наш век возбуждать самые лучшие движения души в людях… Скажу вам откровенно, вы напишите еще много хороших книг, — но вряд ли что-нибудь лучше “Ангела” и дневника Протопопа, это две жемчужины ваши… Это потому мастерские вещи, что чем более в них всматриваешься (как в картины мастеров), тем более наслаждаешься ими… Пишу вам сегодня же, чтобы всецело принадлежал вам один из лучших дней моей тревожной жизни” [566] Не оставался в долгу и Лесков. Прошлым еще летом он совершил небольшую прогулку по Ладожскому озеру, посетив Карелу, Коневец и Валаам. Результатом поездки явились, очень нелюбимый им потом, очерк “Монашеские острова на Ладожском озере” и, до последних лет ценившийся им, широко эпопейный рассказ “Черноземный Телемак”. Тот и другой были посланы в Москву. С “Островами” дело затянулось, отлагаясь на несколько месяцев печатанием, а о рассказе “правая рука Каткова”, Н. А. Любимов, писал автору:
“Многоуважаемый Николай Семенович, Михаил Никифорович прочел “Черноземного Телемака” и после колебаний пришел к заключению, что печатать эту вещь будет неудобно. Не говоря о некоторых эпизодах, как, наприм[ер], о Филарете и св. Сергии, вся вещь кажется ему скорее сырым материалом для выделки фигур, теперь весьма туманных, чем выделанным описанием чего-либо в действительности возможного и происходящего. Передаю вам, конечно, не в полной точности, что говорил Михаил Никифорович, а в самых общих выражениях. Он советует вам подождать печатать эту вещь, самый мотив которой может, по его мнению, выделаться во что-либо хорошее” [567].
Задетый таким отзывом, Лесков делает на этом письме сопоставительную мету: “Получено 10 мая 873 г. Спб. Отзыв о Телемаке, сделанный редакциею “Русского вестника” через месяц после напечатания там Ваала”.
Хозяина журнала коробило раскрытие в самом начале произведения черствости и жестокосердия прославленного ритора и иерарха, митрополита московского Филарета Дроздова, как бы призывавшегося к милосердию преподобным Сергием, а также и невыгодное освещение дворянских фигур по сравнению с нравственным обликом крепостного землепроходца Ивана Флягина, он же Голован. Деть повесть было некуда. Пришлось пустить в газету “Русский мир”, где она и прошла с 15 октября по 23 ноября с посвящением ее С. Е. Кушелеву.
“Острова” проходят еще раньше в той же газете, с 8 августа по 19 сентября того же года.
Великосветские восторги немножко льстят сердцу, ласкают самолюбие, согревают, но и очень отрывают от работы, от “вытачивания ангелов”, которые “достаются кровью и нервами, а оплачиваются, как мочала” [568].
А писать по-базарному не позволяет искренность “служения литературе”, искренность, с которою в России даже и при несомненном таланте будешь жить только впроголодь. Базарных же предложений, сулящих полную сытость, сколько угодно.
Нет! Уж лучше запрячь себя в служебный хомут и, при сносном окладе, несколько спокойнее отдаваться литературному труду. Но как и где найти эту хотя бы отчасти обеспечивающую службу?
Доброжелательный Кушелев быстро постигает бытовые затруднения творца “Соборян” и “Ангела”. Ободряя почитаемого литературного “изографа”, он пишет ему на первых же порах: “деньга будут”, будет служба, и принимается за хлопоты.
Мобилизуются все средства, связи и возможности. Положение близкого царю генерал-адъютанта, только что выполнившего исключительное поручение царицы в отношении писателя, позволяет играть на этом. Широкий резонанс события облегчает маневрирование. Лишается возможности остаться безучастным к просьбам властный министр народного просвещения, граф Д. А. Толстой, которого просит о том же даже Катков! Энергично вовлекается в кампанию только что назначенный товарищ министра этого же министерства князь А. П. Ширинский-Шихматов. Приобщаются к ней поэт А. К. Толстой, которому были посвящены “Соборяне”, и все могущие быть полезными.
Сергей Егорович — хотя и простой души человек, но и хорошо вышколенный смолоду царедворец. Он знает ходы и нити, к кому, с кем и как подойти. Устраивается вечерний прием Шихматовым Лескова на дому сановника. Упоминается уже и председатель Ученого комитета министерства А. И. Георгиевский. Несомненно плохую услугу оказывают здесь недочеты в вопросе об “учености” кандидата в члены “ученого” подразделения просветительного министерства.
Высокодипломированные сановники морщатся… Но, как-никак, приходится считаться с литературным именем и, всего больше, с “всемилостивейшим” вниманием, оказанным свыше.
В результате — 1 января 1874 года отдается приказ министра за № 1 о причислении Лескова к министерству — “с назначением членом Особого отдела Ученого комитета сего Министерства по рассмотрению книг, издаваемых для народного чтения”. Оклад убогий — тысяча рублей в год. Будущего — никакого. Не повышается заметно даже прожиточный бюджет. В общем, опять почти что — nic!
— Ну-с, Николай Семенович, — руководительно говорит превосходительный Маркевич, когда дело близится к своему концу, — поезжайте на Васильевский остров к Досу и заказывайте вицмундир. Он в этом великий художник. Сами себя не узнаете, какой он даст вам вид! [569]
— И не подумаю, — озадачивает ответом своенравный писатель, — я не в департментские чиновники иду, а в члены Ученого комитета.
— Знаю, знаю, но представиться-то министру придется?
— Ну и представлюсь, по вольности писательской, в том, что дома есть: в обыкновенном фраке.
— Воля ваша, — несколько обиженно отвечает камергер, — но мой совет — сделайте, как учу.
— Спасибо, но только я уж отвык от ливреи и снова рядиться в нее не собираюсь. Обойдемся авось и без нее!
Маркевича покоробило.
— Как знаете… Только я предупреждаю вас не зря — это вам может дорого обойтись: граф Дмитрий Андреевич приметлив и памятлив…
Совет обсуждался со многими, и почти все, начиная с Данилевского до наших милых друзей Матавкиных, соглашались со всеми указаниями Маркевича. Переубеждать Лескова была задача тяжелая, вернее безнадежная. Он не послушался. Друзья огорченно пожимали плечами.
В своевременно указанный день Лесков вошел в своем черном фраке в кишевшую уже вицмундирами приемную министра.
Дежурный чиновник, услыхав фамилию, искоса взглянул на новичка и холодно спросил:
— По случаю причисления к министерству?
— Да.
— И назначения на должность?
— В Ученый комитет! Все?
— Не совсем. Ваш чин?
— Губернский секретарь, — не без нотки раздражения отвечал Лесков.
Чиновник подтянул губы, занес все, что следовало, в подаваемую министру памятную записку и определил мелкочиновному литератору и человеку не молодых уже лет очередь почти в самом хвосте представлявшихся.
Внутренне надменнейший и черствейший сердцем, но утонченно светский Толстой, как говорится, глазом не повел… Он уделил своеобычному новому своему подчиненному довольно времени для приветливой беседы и отпустил его с безупречно любезным пожеланием.
Дежурный чиновник, который, вероятно, успел что-то уловить в замкнутом лице министра, простился с новым своим сослуживцем по министерству с ни в чем не смягченною сухостью. Несомненно, он постигал расположение или предубежденность своего шефа вернее Лескова, которому казалось, что прием был почти тепел, как бы благожелателен и что во всяком случае все протекало благополучно и беспоследственно.
Время дало возможность не раз усомниться потом в безошибочности такого предположения.
Два зимних “сезона” проходят в изучении столичного “большого света”. Меняется состав знакомых и посетителей. Скромная по натуре мать моя невольно становится хозяйкой “салона”, в который приходят и из которого исходят животрепещущие новости, сведения о политическом, внешнем и внутреннем, курсе правительства, слухи, анекдоты…
Все это доставляется приезжающими иногда прямо с “высочайших выходов” или “приемов” и “эрмитажных” балов “метрдотельски наглым” Маркевичем, тихим Корфом, уютным Кушелевым.
Не обходится дело и без собственных анекдотов, и однажды даже довольно скверного. В разгар вечера и оживленной беседы довольно большого общества входит, во всем камергерском великолепии, “с ключом” и в белого сукна брюках, Болеслав Маркевич. Целует руки дамам, благосклонно приветствует мужчин и, как бы случайно, не здоровается с стоявшим несколько в стороне в скромном сюртуке генерального штаба генерал-майором А. П. Щербатовым. “А вы разве не знакомы? — Александр Петрович Щербатов — Болеслав Михайлович Маркевич!” — произносит моя мать общеустановленную для таких случаев формулу.
“Ах князь, простите, я вас было не заметил”, — рассеянно бросил упоенный своей блистательностью царедворец и, полуоборотясь, милостиво протянул Щербатову два пальца.
Заведомо бывший у царя Александра II в большой опале, материально захудалый “рюрикович” побледнел. Почтительно склонясь и приняв двумя же пальцами у самого ногтя только один палец Марковича, он приподнял всю его пухлую руку и, слегка покачивая ее в воздухе, самоуничижительно произнес: “О,