Равнодушие критики и предубежденность ее были автору не в диковину. С этим он свыкся, и это уже не трогало.
Но вот совсем с другой стороны, от старшего возрастом и положением писателя, охотно поместившего в своем журнале “Леди Макбет нашего уезда”, привелось выслушать нечто, глубоко оскорбившее и выведшее из всякого равновесия.
Приходится несколько отступить во времени назад.
После напечатания в январской книжке “Эпохи” 1865 года “Леди Макбет” очень нуждавшийся тогда Лесков не раз просит — и непосредственно и через Н. Н. Страхова — выдать ему, до последней крайности необходимый, гонорар. Уплата отлагается, время тянется, нужда растет. Но самого Достоевского не достигнуть. В конце концов вместо необходимых на житье денег выдается вексель на полтораста рублей.
А. А. Краевскому, за несравнимо меньшую неисправность, Лесков менее двух лет назад счел возможным и заслуженным послать жестко-угрожающее письмо. На этот раз он беспредельно терпелив, почти робок… Однако “в печенях”, несомненно, “что-нибудь да засело”. Уязвляло равнодушие, высокомерие. Было от чего начать и “злобиться”. В итоге: рабочая общность отпала, отношения замерли, обиженность мутила. Это обещало недобрые плоды.
Через пять лет в одном из своих фельетонов он уже запальчиво пишет: “Начни глаголать разными языками г. Достоевский после своего Идиота или даже г. Писемский после Людей сороковых годов, это, конечно, еще можно бы, пожалуй, объяснять тем, что на своем языке им некоторое время конфузно изъясняться; но г. Тургенев никакой капитальной глупости не написал, и ни краснеть, ни гневаться ему нечего” [540].
Достоевский, живший в это время за границей, вероятно, этих строк не видал. Через год, оттуда же, сам он пишет А. Н. Майкову: “Читаете ли вы роман Лескова в “Русском вестнике”? [541] Много вранья, много черт знает чего, точно на луне происходит. Нигилисты искажены до бездельничества, — но зато — отдельные типы! Какова Ванскок! Ничего и никогда у Гоголя не было типичнее и вернее. Ведь я эту Ванскок видел, слышал сам, ведь я точно осязал ее! Удивительнейшее лицо! Если вымрет нигилизм начала шестидесятых годов, — то эта фигура останется на вековечную память. Это гениально! А какой мастер он рисовать наших попиков! Каков отец Евангел! Это другого попика я уже у него читаю. Удивительная судьба этого Стебницкого в нашей литературе. Ведь такое явление, как Стебницкий, стоило бы разобрать критически, да и посерьезнее” [542].
Прочитав эти строки уже только после смерти пожизненного недруга, Лесков писал Щебальскому: “В изданном томе писем Ф. Достоевского он говорит даже о какой-то моей “гениальности” и упоминает о “странном моем положении в русской литературе”, а печатно и он лукавил и старался затенять меня” [543].
Какой же суд нашел себе любовно вычеканенный Лесковым “Ангел” в сердце собиравшегося “посерьезнее” заняться Стебницким Достоевского?
Уничижительная снисходительность, сухое наставительство, даже прямое обвинение в “неловкостях”, к которым, мол, “г. Лесков способен”. Двусмысленно взято в заглавие критической статьи Лесковское же выражение из рецензируемого рассказа — “Смятенный вид” [544].
Ужаленный в самую глубь авторского самолюбия, Лесков торопится расквитаться с обидчиком не очень серьезными, но достаточно досадительными указаниями на мелкие ошибки последнего. Названия выпадам придумываются колкие: “О певческой ливрее” и “Холостые понятия о женатом монахе”. Злосчастно к заметкам, обличающим церковное невежество врага, ставятся не свои подписи, а прикровенно-анонимные — “Псаломщик”, “Св. П. Касторский” [545].
Взбешенный Достоевский разражается жестокою отповедью, беспощадно выявляя “ряженого” автора обоих выступлений [546].
Казалось, разочлись на весь век.
Но… не истек и год, как Лескова “подмывает” уже на новую “загвоздочку”: “Достоевский обидел их [547] в “Гражданине” и назвал “светскою беспоповщиною”. Что делать? Простите. Он не сообразил, что людей, крещенных в церкви и исполняющих ее таинства и обряды, нельзя назвать беспоповщиной. Это с ним хроническое: всякий раз, когда он заговорит о чем-нибудь касающемся религии, он непременно всегда выскажется так, что за него только остается молиться: “Отче, отпусти ему!” [548]
Спасибо, на этот раз “отпустил” и сам оплошавший.
В полной взаимной отчужденности протекают три года, почти раззнакомились.
И вдруг, прочитав в “Дневнике писателя” статью Достоевского о романе Л. Толстого “Анна Каренина”, Лесков, отметая все личное, пишет восхищенное письмо ее автору [549].
Горячее движение, видимо, осталось без отклика. Может быть, даже было встречено не без пренебрежительного недоумения. Невольно встает в памяти, как три года назад на полях рукописи “Подростка” творец этого романа, вспомянув Лескова, почувствовал потребность написать:
Описывать все сплошь одних попов,
По-моему, и скучно и не в моде;
Теперь ты пишешь в захудалом роде;
Не провались, Л-в
С 1877 года выдерживается последняя, обоюдно-спасительная пауза.
Достоевский умирает.
В канун похорон появляется крайне неловкая и злонастроенная по отношению к покойному бесподписная статья — “Ф. М. Достоевский” [551].
Не разобравшись в явно нелесковском ее строении и языке, в нововременской редакции “шмели загудели” — это Лесков!
Возмущенный быстро долетевшей до него вестью, он гневно пишет Суворину: “Значит, вы считали возможным, что я, написав статью против покойного, потом пришел к нему в дом и шел за его гробом… Это ужасно! Зачем вы сочли меня способным на этакую низость?.. О Достоевском я имею свои понятия, м [ожет] б[ыть] не совсем согласные с вашими (то есть не во всем), но я его уважал и имею тому доказательства. Я бывал в критических обстоятельствах (о которых и вы частию знаете), но у меня никогда не хватило духу напомнить ему о некотором долге, для меня не совсем пустом (весь гонорар за “Леди Макбет”). Вексель этот так и завалялся. Я знал. что требование денег его огорчит и встревожит, и не требовал. И вот, едва он умирает, как мне приписывают статью против него” [552].
Широкая известность вражды двух “жестоких талантов” благоприятствовала смелым домыслам.
Достоевского схоронили. Неприязненность в живом не умирала.
В беседах, письмах, статьях и заметках Лескова о Достоевском. под тем или другим впечатлением или настроением, говорится то с признанием, почитанием, даже заступничеством [553] как о прозорливом, полнодумном и любимом писателе, о его многострастном пере, то — правду говоря, чаще — едко [554].
Собеседнику или читателю неизбежно въедаются в память выражения: “вещал”, “великие учителя”, перед которыми “кадили” и “приседали”, а теперь “втихомолку смеются над юродствами, до которых ими были доведены люди действительно даровитые, но исковеркавшиеся в “экстазах” [555].
Незадолго до собственной смерти, тяжело больной, он дает убежденное заключение о вредности и опасности политической настроенности Достоевского. Вспомнив, как “часто путались, а иные и совсем запутались (напр. Писемский, Достоевский, Всев. Крестовский и еще кое-кто)”, Лесков завершает мысль: “Но если бы Ф. М. Достоевский пережил событие, случившееся вскоре после его смерти [556], то этот, в своем попятном движении, был бы злее и наделал бы огромный вред по своему значению на умы, покорные авторитету и несостоятельные в понимании “веяний” [557].
Так судил Лесков на ущербе лет, не слишком примиренным, но все же временно охлажденным.
Возвращаюсь к “Ангелу”. В 1872 году он, как в свое время и “Божедомы”, первому предлагался С. А. Юрьеву, и снова, не без опасностей для идеологической независимости, попадает в “Русский вестник”. Уступки становятся неизбежными.
Должно быть, в 1884 году, в беседе с издательницею журнала “Собрание иностранных романов”, Е. Н. Ахматовой, Лесков сказал, что иначе кончил бы теперь рассказ [558].
И. А. Шляпкин, посетив Лескова 19 марта 1892 года, записал за ним: “Долго-де я был под влиянием Каткова: в окончании “Запечатленного ангела” и в “Расточителе”. Много-де глупостей написал… “На краю света” мне и теперь нравится, только бы причину поездки выставил бы я не ту. “Соборян” бы не написал” [559]. По совести — скуповато и не язычно записано.
Может быть, по не остывавшей никогда досаде на делившиеся когда-то уступки, достаточно неожиданно приметывается к “Печерским антикам” не очень требовавшееся “последнее сказание”. Начинается оно с нарочитого упоминания, что “Запечатленный ангел” был напечатан в “Русском вестнике” М. Н. Каткова. Далее утверждается, что “такого происшествия, какое передано в рассказе, в Киеве никогда не происходило, то есть никакой иконы старовер не крал и по цепям через Днепр не переносил”. Было, мол, лишь то, что “один калужский каменщик… сходил во время пасхальной заутрени с киевского берега на черниговский по цепям, но не за иконою, а за водкою, которая на той стороне Днепра продавалась тогда много дешевле” [560].
Созданная писателем англичанка не посягнула запечатлеть сургучом ангельский лик Севастьянова письма.
“Последнее сказание” к “Печерским антикам” бестрепетно упраздняло самого ангела. Бесшабашная и беспредельная удаль подтверждалась со всею бесспорностью. Духовный подвиг смывался с литературной иконописи… водкой.
Лесков восьмидесятых годов был уже неукротимым “ерисиархом”.
Когда возник вопрос о переиздании рассказа в “Дешевой библиотеке” Суворина, автор писал заведовавшему этой издательской серией: “По моему мнению, “Запечатленный ангел” есть такой рассказ, в котором не должно быть никаких исключений… Сделанные вымарки глупы, беспричинны и портят рассказ” [561].
Простосердечные читатели всегда восхищались рассказом. Более искушенные и требовательные частию умилялись, частию оставались холодны, но всех без изъятия поражало писательское мастерство.
Не остался равнодушным и сам Зимний дворец. Внимание голштинского русского царя и его гессенской супруги выразилось в приезде к Лескову генерал-адъютанта С. Е. Кушелева с выражением удовольствия, вынесенного от прослушания рассказа в умелом чтении Б. М. Маркевича.
Искательному по натуре человеку это открывало величайшие возможности. Намекалось на благорасположение императрицы Марии Александровны прослушать “Ангела” в чтении самого автора. Последний сумел во всем этом ничем не воспользоваться, может быть даже не без некоторой неловкости в