И Лесков не мог два раза рассказать о чем бы то ни было, не привнося каждый раз непроизвольных вариаций, в которые тут же сам начинал “глубоко и убеждение верить”. Незыблемая точность тяготила. Даже в цитатах он не был строг, приводя их по памяти и сплошь да рядом — в отвечающей его задачам редакции. Раздражал и педантизм библиографов, которые подчас казались ему даже “противны” [489].
Близких повествовательные вариации главы дома повергали подчас в большое смущение. Наиболее строптивые, хотя бы и неправомочные, решались бросать ему, украдкой от посторонних слушателей, негодующие взгляды. В творческом порыве рассказчик холодно отводил глаза.
Представляло ли, однако, это собою редкое явление? Кто сейчас не читал, как и сколько корил себя в ранних своих дневниках в кое-чем схожем Л. Н. Толстой?
Как не вспомнить рядом, с какой всеоправдывающей, если не поощряющей, весёлостью писал 7(19) ноября 1856 года И. С. Тургенев А. Н. Островскому об экспромтных увлечениях в беседах А. А. Фета: “Это человек душа — милейший поэт, врет иногда так мило, что расцеловать его хочется”.
Василий Семенович и моя мать не читали ни толстовских дневников, ни тургеневского письма. В простоте своих неискушенных сердец они, несомненно, все равно остались бы в протесте. Это вопрос натуры. Им она не позволяла постигать трудность совмещения в себе то виртуозного сочинителя, то скучного правдослова. И они искренно страдали.
Возвращаюсь к дневничку:
“Николай мечется еще и до сих пор, и когда остановится — бог знает. Какая это богатая и способная натура, а жизнь свою не умел сберечь!” (28 февраля 1871 года).
“Обедал, по обыкновению, у Николая и вечером ходил к нему, но во все время не перемолвился с ним ни одним словом, потому что он молчит и хмурится, как бирюк: я, мол, сердит сегодня. Ну и бог с ним! Причудливее человека редко можно встретить, тем более что я по крайней мере не умею себе объяснить многих его выходок и капризов, истинно недостойных сорокалетнего умного и развитого человека. Порой он даже просто смешен бывает с своими мгновенно сменяющимися порывами строгости и ласк относительно Дрона, которого, по моему мнению, он только пугает и вместе балует таким способом обращения, но уж никак не “воспитывает”, как ему это кажется… А Дрон очень нуждается в том, чтобы им занялись как следует, иначе все хорошие задатки, которые теперь в нем замечаются, могут при мало-мальски неблагоприятных обстоятельствах дать плохие плоды. А жаль, — мальчик очень хороший и разумный!” (20 марта 1871 года).
“Вечером у Николая собрались знакомые: жена и сестра Турбина, М. П. Лелева с мужем, К. С. Иванова и Н. М. Фумели, было шумно и весело без принуждения, — танцевали и даже пели все, кто что умел: М. П. Лелева спела первую арию “Елены”, Marie свою шансонетку, а я, по общему настоянию, последнюю арию Сусанина “Чуют правду”, и, сверх всякого моего ожидания, весьма недурно, так что вызвал в слушателях одобрения и шутливые аплодисменты. — За ужином пошла речь о спиритизме (инициатива подобных разговоров вечно принадлежит Николаю) сравнительно, или, лучше сказать, сопоставляя его с христианством; весьма немногие, конечно, могли принять в нем участие, а потому и скучали, слушая, а что всего хуже, так это то, что разговор этот кончился пикировкой между Ник[олаем] и Екат[ериной] Степ[ановною]”. (29 марта 1871 года.)
“Вечером у Николая А. П. Милюков читал свою повесть из времен И. В. Грозного “Царская свадьба”, — дело идет о третьей женитьбе его на Собакиной. Вещь эта хорошо выработана и полна интереса как по предмету, так и по подробностям; видно, что на нее затрачено много труда и времени. Из литераторов на чтении присутствовали Богушевич, Скавронский, С. И. Турбин и Боборыкин; из простых смертных: Фумели, актер Федоров и я. Мне особенно не понравился Боборыкин, — кричит громко, много, дерзко и с ужаснейшими жестами и кривляньями, — знай, дескать, наших. Мне невольно вспомнились стихи, сказанные ему С. И. Турбиным:
Посмотреть на вас поближе,
Так, ей-богу, даже жаль, —
Вот что значит жить в Париже
И ходить в Пале-рояль!
И какая разница между тем и другим! В Боборыкине так и видишь хлыща, довольного собой, барчонка, которому хочется и полиберальничать и не хочется от своих отстать: я-де все-таки un homme de la societe! [490] Он именно “штатский юнкер”, по его же выражению”. (1 апреля 1871 года.)
“Прочел новое, еще нигде не напечатанное стихотворение графа А. К. Толстого “Песня о Потоке богатыре”; рукопись его принес Николай от автора и списал себе; по форме оно напоминает дневнерусские былины и представляет аллегорически народ русский; в нем много ума и ядовитости, несколько напоминающей его “Целителя Пантелея”. (6 апреля 1871 года.)
“Вечером просидел до 10 часов у Николая, видел там жену Вс. Крестовского, — очень показалась антипатична эта барыня — что можно отчасти объяснить и моим предубеждением на ее счет, так как я давно уже знаю кое-что из ее вертепных похождений, тем не менее я не могу скрыть досады, когда ее сожалеют и оправдывают… Кроме ее, был А. П. Милюков и проф[ессор] Предтеченский; беседа шла умно и занимательно”. (7 апреля 1871 года.)
В 70-м году каким-то образом становится вновь возможным общение со “скандалистом академической газеты”, А. С. Сувориным, круто оборвавшееся десяток лет назад в Москве у “Сальясихи”. Сближение с этим быстро выдвинувшимся популярным и опасным публицистом, в тайне помыслов, давно представлялось желательным и … недостижимым. Трудности здесь преодолеваются, вероятно, обращением Лескова к многолетнему врагу за посредничеством в разборе тяжбы с В. В. Кашпиревым из-за “Божедомов”, закрепленным эпистолярно [491]. Такой демарш ломал многолетний лед, неизбежно несколько связывал враждебность “Незнакомца”. А ведь в каждом деле всего ценнее первый шаг. Он был сделан. “Лиха беда — начало”, — говорит народ.
Год спустя ему посылаются уже главы романа “На ножах” и очерка “Смех и горе” с прямою и полной доверия просьбой: “Прочтите, судите и “ругайте”, если добрая совесть ваша укажет вам, за что “ругать” следует” [492]. Переписка оживляется, становится более приятельской, обоюдно нимало не убеждая “противумышленников”. Не торопясь, с перебоями, дело все же движется.
В 73-м году Суворин признает необходимым получить от Лескова автобиографические данные, намереваясь включить их в затевавшийся им справочный сборник. Лесков охотно приступает к выполнению заказа, привнося в ответное свое письмо уже некую дружескую увещевательность: “Благодарю и за искреннее мнение обо мне и моей деятельности. Как быть? Все мы люди, все человеки, — существа плохие и несовершенные перед идеею абсолютного разума и справедливости. Может быть, и я во многом виноват, может, и вы в чем-нибудь не безгрешны… Кто из нас в чем был правее другого, то решать не нам… В заключение скажу вам: вряд ли многие из нас теперь в существенных вопросах так противумысленны друг другу, как это кажется. А подумайте, что впереди? Если мы поживем, то не придется ли нам повоевать заодно против такого гадкого врага, который мужает в меркантилизме совести? За что же мы унижаем друг друга? И перед кем? — Перед людьми, которые всех нас менее совестливы… Распря наша часто держится характера чисто сектаторского… Это худо; но помочь этому могла бы только одна талантливая критика, а ее нет…
Наши люди как-то более умеют щадить самолюбие и человеческое достоинство своих противников, и по крайней мере они едва ли на десять оскорблений отвечают одним, и то всегда гораздо более умеренным. Как хотите, а это несомненный признак порядочности, который нельзя не уважать в самом противумысленном нам человеке. Вот вам мой болтливый ответ на ваше доброжелательное письмо, за которое еще раз благодарю вас; вполне вам верю (как и всегда верил) и желаю вам от души наилучших во всем успехов и наилучшего счастья” [493].
А следующее, очередное из сохранившихся, письмо заключается совсем приятельской приписочкой: “Р. S. Не случится ли быть в Петергофе? Заверните, пожалуйста. У меня такой простор, что запоздавший гость и ночует, нимало меня не стесняя, а напротив, даже обязывая” [494].
Чувствуется почти удовлетворенность совершившимся, наконец, полупримирением. Одним из самых лютых врагов из сверстников, с которыми начата была литературная жизнь, меньше!
Вражда успела хорошо измотать. Чего только не наговорено было на столбцах печати друг на друга! Сдвиг! Довольно “великих браней”! Намечается взаимная благонастроенность, признание права на разномыслие.
Большой прочности во всем этом, конечно, не оказалось. Не такие были темпераменты. “Одержимости разными одержаниями” хватало в каждом.
Не лучше, если не хуже еще, идет и со многими другими. Одобрения и хвалы “благоприятелей”, изрекаемые “пошептом”, — раздражают. Открытого признания нет.
Каковы же общие итоги и уровень личных дел и положения? В литературе — без ободряющего изменения. Дома — “вспышки”.
Было над чем задуматься.
ГЛАВА 9. “ВЕЛИКОЛЕПНАЯ КНИГА”
Сильно ожегшись, а затем немного и поостыв, Лесков отходит от напряженно полемических романов, от слишком острых счетов с нигилизмом.
Значительно позже сам он скажет: “Я сначала злобился, а потом смирился, но неискусно” [495].
В чем же выразилась эта неискусность, и в чем видел ее сам Лесков?
Не в неровности ли самоусмирения, перемежающегося с внезапными новыми взрывами злобленья?
Каков же в общем путь от “Некуда”?
В следующем за ним году появляется “Леди Макбет нашего уезда” [496]. В тогдашнем своем тиснении рассказ почти полностью свободен от каких-либо с кем-нибудь счетов. Чистый, художественно данный быт.
Дальше — “Обойденные”, с противопоставлением рабоче-экономического опыта здешних героинь опыту Веры Павловны Лопуховой в романе “Что делать?” Н. Г. Чернышевского [497].
Затем “Воительница” [498] — кроме легких, по лексике Лескова, “намеков на то, чего не ведает никто”, почти неполемична, как и следующие за нею “Островитяне” [499].
Обозначаются будущие “Соборяне”, пока в их первоначальном плане и с точно выражавшим основную их идею заглавием — “Чающие движения воды”. Здесь уже не обходится без “рикошетов” по противникам. Задача — показать превосходство перед нетерпеливым зовом “в топоры” мирного чаяния целительного “возмущения воды”, которое будет произведено самoю благонастроенною властью, изготовляющею уже благие реформы.
Пишется, публикуется и ставится на Александрийской сцене пьеса “Расточитель” [500]. Цель — убедить в ужасе