По собственным показаниям Лескова, сам он одолел грамоту, не испытав в связи с этим никаких горестей, не зная слез, трепета, почти шутя, без чьего-либо понуждения.

Какой убедительный и какой близкий пример! Почему бы его не помнить?

Стариком он заносит в записную книжку:

Водка — дьявол в жидком виде.

Гнев — глупость в горячем виде [466].

Все это, конечно, было известно и раньше. Однако ничего не изменилось даже и после записи.

Решительный протест матери в конце концов положил предел обучению меня моим отцом. Думаю, что ему это и самому начинало прискучать. Дело шло к весне, лета мои были и в самом деле малы, торопиться было, пожалуй, и не к чему, а досаждений много.

Осенью 1872 года меня отдали в школу нашей знакомой, Е. С. Ивановой.

Бабушка моя, оказывавшая мне, своему единственному внуку, исключительное расположение, озабоченно писала своему сыну по этому поводу: “Дронушку жаль мне, что рано посылаешь его в школу, хотя бы лет 7 начать учить сурьезно, что он еще, крошка, милое дитя мое, так, кажется увез [бы] его от вас и лелеял-лелеял его; но бог делает все по-своему, буду ждать, авось увижу” [467].

Опытная, терпеливая и со всеми ровная учительница; вместо мрачной, в кожаном переплете, скучной Библии, чуть что не Часослова или Полусонника, по которому обучался знаменитый Левша, — легонький на вес, во всем понятный и интересный Ушинский; вместо уединенного кабинета, глаз на глаз с взыскательным и нервным отцом, — приветливый светлый класс, однолетки мальчики и девочки все с Фурштатской же улицы, наполовину уже знакомые по Таврическому саду. Веселые “перемены”, шумное возвращение гурьбой, с горничными или гувернантками, домой. Все на людях, на общих и равных правах… А “Детский мир” и “Родное слово” так занимательны, что вечерком, приготовив нетрудные уроки на завтра, забежишь по этим книжечкам еще и вперед!

Старея, вспоминая свое детство и перелистывая творения моего отца, я не раз задумывался над заповедно-удивительными его строками:

“Живите, государи мои, люди русские, в ладу со своею старою сказкою. Чудная вещь старая сказка! Горе тому, у кого ее не будет под старость!” [468]

“Но что мне, помимо всех шуток, всего милее — это то, что у нас было детство, — была та поэтическая, теплая пора жизни, которой теперь нет у детей, выведенных из вошебного сада фантазии и чуть не с колыбели запертых по отделам “родиноведения” и других мудрых наук” [469].

“И теперь это вспоминается мило и живо, как веселая старая сказка, под которую сквозь какую-то теплую дрему свежо и ласково улыбается сердце…” [470]

Как глубоко почувствовано, с каким мудростию полным предостережением дано почувствовать всем и каждому… [471]

И с болью думалось — как, понимая и чувствуя все это, можно было не щадить “сон разума” ребенка, отнять у него “теплую дрему”, оставить его на весь путь жизни без спасительной сказки детства, без воспоминаний, вызывающих “ласковую улыбку сердца”!

А в Горохове и Панине “сна разума” и “веселых старых сказок” было столько, что до конца трудной жизни могло ласково улыбаться им усталое, но все еще неуемное сердце…

ГЛАВА 8.ЕЩЕ У “ТАВРИДЫ”

Полны незадач, выше сил работно, безрадостно чередуются дни, месяцы, годы…

Время, правда, вносит кое-что новое, свое. Но отвечающее ли первенствовавшему десяток лет назад строению духа и мысли Лескова?

Неотвратимо растет вовлечение его в круг “людей московского [472] уряда мыслей” [473]. С ними приходится есть соль, пока от нее не “стошнит”! [474]

Неизбежно идет умножение новых, якобы одномысленных попутчиков.

К именам В. В. Комарова, Ф. Н. Берга, В. П. Клюшникова, А. П. Милюкова, Б. М. Маркевича и прочих приобщаются имена Я. П. Полонского, А. Н. Майкова, М. Г. Черняева, В. П. Мещерского, Ю. М. Богушевича и т. д.

Наступает катковское “томление духа”. Но болезнь не к смерти, а в дни грядущие, к выздоровлению. Не заставляет долго ждать себя острый пересмотр всего, во всем в сущности чуждого, ближайшего окружения своего, создавшегося в годы лютого безвремения. Этому сохраняется подтверждение в письмах и произведениях.

Клюшников именуется “крохотным дрянцом” [475]. Берг обвиняется в малодушии и слишком большой осмотрительности. Милюков превращается в “даровитого Милючка”, недостойно “блекочущего” что-то о своих чувствах к Данилевскому. Сей последний — уже “Гришка Скоробрешко”, “гусь” или “граф Данилевский”, назойливо домогающийся указания ему достойного места в литературе. “Вися Комаров”, “по рассеянности” женившийся на дочери “Гришки” [476] вместо дочери Каткова, издавая газету “Русский мир”, просит Лескова дать для его органа роман, но “чтобы был совсем не художественный, а как можно базарнее и с похабщиной” [477]. Черняев не без яда возводится в сан древлего богатыря “Редеди”. Князь Мещерский признается “каким-то литературным Агасфером”, и притом “в науках не зашедшимся”, “недоумком консерватизма”, которому незачем еще больше “скверниться”, а лучше “как-нибудь пообчиститься” [478].

О “заносчивом хлыще” или о “честном Марковиче” жестких отзывов Лескова сколько угодно, но есть один и превеселый, жанровый, живописующий не только Болеслава, но слегка и “самого” великомощного покровителя его — Каткова. “К удивлению, в нем [479] действительно всегда замечалось очень странное и подчас очень смешное стремление к аристократизму. Он любил “высокое положение” в людях, особенно — родовое, и благоволил к тем, кто имел знакомства в том круге. С этого, напр[имер], началось и долго на этом, главным образом, держалось его благорасположение к Марковичу, у которого — как это ни смешно — он брал примеры обхождения и старался пришлифовать к себе его, совсем не утонченные, манеры. Это было известно многим, а мне раз довелось видеть пресмешной случай в этом роде. Маркович… имел удивительно округленные окорока, по которым умел при разговоре громко хлопать себя ладонями. Один раз, споря с М[ихаилом] Никифоровичем в своей квартире в доме Зейферта на Сергиевской, Маркович в пылу спора все прискакивал и отлично прихлопывал себя по окорокам, что, видимо, нравилось М. Н-чу и Евгению Богдановичу, который тоже хотел так хлопнуть, но у него не вышло. После этого тотчас Маркович пошел провожать Богдановича, а М. Н. остался один в кабинете, а я в зале, откуда мне было видно в зеркало, что делается в кабинете. И вот я увидал, что М. Н. встал с места, поднял фалду и начал себя хлопать по тем самым местам, из которых Маркович извлекал у себя громкие и полные звуки… У М. Н-ча ничего подобного не выходило, и он, оглянувшись по сторонам, сделал большие усилия, чтобы хлопнуть себя, как Маркович, но все это было напрасно: звук выходил какой-то тупой и плюгавый, да и вся фигура его в этом положении не имела той метрдотельской, величавой наглости, какой отличалась массивная фигура Маркевича. Тогда М. Н. вздохнул, опустил фалду и с усталостью и грустью сел писать передовую статью, в которой очень громко хлопнул по голове Валуева. Но уверяю вас, что эти пустяки совсем мною не выдуманы” [480].

Это заимствовано из переписки. Есть нечто, так сказать, и из домашнего обихода.

Самовлюблённый Маркович, начав седеть, стал краситься. Однажды мать моя с огорчением обнаружила жирное пятно на высокой спинке кресла, на которой перед тем покоилась гордая голова только что ушедшего вельможного сановника. Пришлось развесить на всей мебели немецки практичные, но немножко жеманные вязаные наколки. Много смеялись у нас другому случаю. В пылу какого-то горячего спора мать моя, апеллируя к авторитету Маркевича, вместо “Болеслав Михайлович” воскликнула: “Болеслав Маркович! подтвердите же наконец, что это было именно так, как я говорю!” Напыщенный хлыщ не только не сумел снисходительно улыбнуться сорвавшейся с уст хозяйки дома обмолвки, но даже, совсем не по-великосветски, едва не надулся…

Во второй половине семидесятых годов “пересмотр” своего окружения Лесковым завершен: второстепенные из недавних сопутников брошены, с главарями — открытая, неустанно нарастающая борьба до последнего дня своего.

В “фурштатские” же годы сложились добрые отношения с графом А. К. Толстым и А. Ф. Писемским. Первому из них посвящаются “Соборяне”. Второму выражается исключительное внимание, признание громадности ума, знания России, сочности таланта.

В общем, к обоим этим именам живет неизменное расположение… Иначе шло дело с одним из наиболее близких ему недавно писателей, с которым он был даже “на ты”. Видоизменение этих отношений показательно. Создалась недостоверная, но, как часто бывает, живучая легенда. На этом надо остановиться.

В шестидесятых годах, работая в “Отечественных записках”, Лесков сходится с автором печатавшихся тогда в этом журнале “Петербургских трущоб”, Крестовским. Вместе с “Всеволодом” и известным ваятелем, по приятельству — “Михайлой” Микешиным, Лесков посещает знаменитую “Вяземскую лавру” на Сенной площади. Невдолге пути приятелей начинают расходиться. Однако в годы раннего моего детства отношения были еще достаточно дружественны, “Всеволод” у нас свой человек, частый и всегда желанный гость. Как было не запомнить его и мне!

За обедом упоминалось, что сегодня “милюковский вторник” и что, перед тем как ехать на Офицерскую улицу, условлена деловая встреча со “Всеволодом” у нас на дому. Вся молодежь, вплоть до “куцого”, то есть меня, расцветает! Еще бы! Всеволод Владимирович вносит всегда в наш несколько сумрачный домашний строй столько оживления, шума, впечатлений: невероятной величины и “малинового звона” шпоры, непомерная по росту сабля, которую мой отец, к величайшей нашей обиде, пренебрежительно называет то “валентиновскою”, по герою оперетты “Маленький Фауст”, то “Дюрандалем” — прославленным мечом легендарного “неистового” Роланда; уланский мундир с этишкетом, а иногда, вместо фуражки, даже шапка с султаном! Дух замирает!.. С наступлением сумерек напряженно ждем. Смелый, так сказать “военный”, заливчатый звонок. Конечно, он!? Высматриваем через щелку чуть приоткрытой двери в переднюю. Он! Дружески сбросив радушно приветствующей его нашей милой Паше “николаевскую” шинель с пелериной, он проходит в кабинет. Терпеливо ждем и прислушиваемся. Боже мой, как долго… Наконец, покончив досадные для нас деловые переговоры, он направляется в залу поболтать с хозяйкой дома, пока отец управится с какой-то неотложной работой. Сюда же высыпаем и все мы, сторожа момент, когда мать пойдет одеваться и гость останется полностью в нашем обладании.

Он не строен, скорее приземист. Голова посажена на короткой шее, которую он часто высвобождает из ненужно тесного и ненужно высокого воротника. Это не обличает избытка вкуса. Во всем, начиная с монокля в слегка оплывшей орбите глаза, чувствуется что-то непростое, неспокойное, армейски ухарское…

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату