Но нам, ребятам, все рисуется чарующе прекрасным. Сыплются анекдоты, новости, слухи, почти сплетни. Не требуя приглашения, садится за рояль, на котором “жарит” что-то самоучкой, но бойко, и поет. Голоса немного, но экспрессии не занимать стать: “Две гитары зазвенели, жалоббно-о за-ны-ыли-и: сердцу паммятны наппевы — тты-ы ли, друг мой, тты ли?” Припев душераздирающий: “бассан, бассан, бассаннатта — ты другому отдана. Ты друггомму отданна-а-а без возвратта, без возвратта-а!”

Малопреклонный к музыке, особенно к “жестоким романсам”, отец выходит из кабинета и выразительным взглядом приглашает маму начать собираться, затем притворяет за собой дверь в переднюю и снова уходит в кабинет. Этого только мы и ждали! “Всеволод Владимирович, Всеволод Владимирович! Военное, гусаров!” — кричим мы, обступив певца. “Военное? Гусаров? Идет!”

После ряда перезабытых за долгую жизнь “номеров” шли обычно два, до сих пор живо звучащие в моей памяти.

Под легко-лазоревый, “курц-галопный” аккомпанемент, то в теноральных, то в баритональных тонах, местами не без фальцета, раздавалось:

“Трруббят голлубые гуссары, из города едут долой, прощщай же, моя ты голубка, увижусь ли снова с тобой?”

И после этой грациозной гейневской песенки, уже “под занавес”, пройдясь по всей клавиатуре бурным арпеджио и задержавшись в мрачных басовых аккордах, финальный, грозный марш:

“Налливай, разливвай кругговые ччары! Маршш вперед! — Смеррть иддет! — Ччеррны-ые-е гуссары!..”

Напряжение достигает апогея.

“Ну и марш вперед, к Милюковым! Поезжай с Катериной Степановной, а я по пути заеду за Клеопатрой Владимировной”, — раздается возвращающий нас к действительности голос стоящего на пороге одетого уже “по-вечернему”, но “по-штатски” скромно, отца.

Дом пустеет. По плитам ступеней парадной лестницы, через двойные двери, с каждым шагом глуше, еще гремит “Дюрандаль”, а в наших ребячьих ушах неумолчно звучат лихие аккорды грозного марша “бессмертных гусар”.

Мать Крестовского, Марфа Осиповна, весьма свирепого и далеко нe барственного вида, любила рассказывать, как “ее Всеволод” обычно так крепко спал, что даже обливание холодной водой не могло заставить его подняться. И вот как-то, когда он был еще “штатским”, кто-то из семейных, подбежав к окну в зале, крикнул: “уланы!” Все бросились смотреть на шедший по улице полк и, когда тот уже почти целиком прошел, остолбенели: у одного из свободных окон, завернувшись в одеяло, стоял только что непробудно спавший Всеволод, не сводивший жадных глаз с последних рядов улан. Секрет был найден. С тех пор каждый раз, когда необходимо было разбудить сына, Марфа Осиповна вбегала к нему с криком: “уланы!” Успех был неизменен. В 1868 или 69-м году он и сам, писателем с именем, поступил юнкером в 14-й уланский Ямбургский полк.

Постепенно отношения обострились до такой степени, что Лесков нашел себя вправе писать Крестовскому: “А ты в 30 лет, в полном развитии сил, все “трубишь”, вместо того чтобы устроить детей и успокоить семью, да ищешь людей, которые еще более утверждали бы тебя в желании “трубить”… Труби, брат, труби; немного осталось, когда про тебя протрубят и будешь ты курам на смех” [481].

Проскальзывает кое-что и в произведениях. Так, например, в 1875 году в “Блуждающих огоньках” отец говорит сыну: “Учись, братец, всему полезному, а то, если будешь бесполезен, я тебя в уланы отдам” [482]. Это было не в бровь, а прямо в глаз, да еще и всенародно.

Не остается в долгу и Крестовский, пустивший в том же году в оборот акафист, далеко не исчерпанный в своей злобности и хлесткости строфою:

Мир ти, чадо! Проскакав

По Европе много станций,

К нам вернулся цел и здрав

Новый наш Лактанций.

Так постепенно от былой, хотя бы и недолгой, дружбы ничего и не осталось.

Г. П. Данилевский в упоении признательно писал 3 декабря 1869 года М. М. Стасюлевичу: “Вы… отграничили меня от гг. Крестовского и Стебницкого в вашем журнале” [483]. Теперь они отграничивались друг от друга уже сами, и чем дальше — тем глубже.

Однако до последних своих дней Лесков не отнимал у Крестовского прежних его заслуг. В беседах дома он неизменно указывал, что “Петербургские трущобы” в свое время сыграли большую роль как одна из первых попыток заинтересовать общество вопросами социального характера, заставить его читать “книгу о сытых и голодных” и задуматься о доле последних [484].

Насколько мы, мелкота, радовались всегда приходу Крестовского, настолько же боялись появлений Писемского. Нам было строго внушено, что он терпеть не может детей. И нас прятали и держали в дальних комнатах. Рассказывали, будто, когда ему однажды объяснили, почему он нас не видит, он рассмеялся: “И совсем это неправедный поклеп на меня, а я детей даже очень люблю, и всего пуще, когда они заплачут”. — “Полноте, Алексей Феофилактович, ну что же в том хорошего, что плачут-то?” — возразила моя мать. “А их тогда, глядишь, сейчас же и уберут”, — ответил маститый гость. Впрочем, мне почему-то кажется, что такой диалог “имел хождение” применительно не к одному Писемскому.

Собственных чисто “литературных” воспоминаний этой ранней моей поры у меня, естественно, не могло создаваться. Ребячески поражала, всем казавшаяся смешной, напряженная суетливость полненького Данилевского, которого попозже Лесков не раз иносказательно именовал “бойким” или “юрким литератором”. Особенно озадачивала мое детское воображение и любопытство совершенно черная, с горошину, выпяченная бородавка у него на лбу. Запомнился еще высокий, ражий, всегда улыбчивый Ф. Н. Берг, стихотворение которого о заиньке, лапочкой о лапочку похлопывающем и трогательно приговаривающем: “экие морозцы, прости господи!”, Лесков охотно наизусть читывал до последних лет своих, поглядывая в ясные дни в окна на обмерзших людей и лошадей. С тех еще времен и пошло за Бергом прозвище “Заинька”. Пожалуй, и все.

С концом 1870 года связано мое первое, счастливо для меня начатое знакомство с моим родством: приехал дядя Вася. Ему отведена глава 6 в четвертой части этой книги. Ему я обязан до сих дней согревающими дух и мысли воспоминаниями об обидно краткой, но полной неувядаемой прелести поре моего раннего детства.

И все-таки приходится сознаться, что и это такое милое мне тогда имя, в смену лет, постепенно оказалось “забытое давно в волненьях новых и тревожных”, переставая служить источником “воспоминаний пылких, нежных”. Но внутреннее, хорошо залегшее в душу чувство, хотя бы годами и приглушенное, не омертвевает совершенно, пока жив человек. В свой срок прошлое воскресает… Многое тут бывает страшно, но многое и умиляет. И сейчас, три четверти века спустя, Василий Семенович мог бы продолжить допущенное здесь пользование прекрасным стихом, сказав: “Есть память обо мне, есть сердце, где живу…” и не ошибся бы: живет!

Не смею утверждать, что я сохранил безупречно четкое, живое, не по фотографиям, представление внешности покойного. Но я полон чувствованием его всегда бледного, задумчивого лица, какой-то, может быть только в условиях петербургских незадач возникшей, робости выражения синих глаз. Хорошо помню высокую гибкую фигуру, легкую поступь, спокойные движения, мягкий жест, приветность речи. Без затруднений представляю, ощущаю зимние вечера, в которые мы сиживали с ним на большом диване в полутемной угловой нашей зале, ведя бесконечные, едва ли многозанимательные для него, но восхитительные для меня, тихие беседы, исподволь прислушиваясь к покашливаниям и нервным передвигам рабочего кресла в кабинете.

Таким рисуют мне Василия Семеновича моя память, чувство… Этого, конечно, мало.

Как уже известно, он оставил дневничок — подлинный “человеческий документ”. Он был начат, веден и брошен строго по интимным побуждениям и потребностям. Этим утверждается бесспорность его искренности. Им сбережены простосердечные свидетельства о жизненной и рабочей обстановке Николая Семеновича в те времена. Небольшие извлечения из него, несомненно, кое-что осветят. Итак — к ним, к дневничку, к “человеческому документу”!

“За обедом между Николаем и Ка[териною] Степ[ановною] произошла какая-то вспышка, в которой Николай, по моему мнению, не виноват. Смотрю я, смотрю на сию… Катерину Степановну и никак не могу уяснить себе, что “оно” такое? По-своему добрая, довольно последовательная в том, что себе зарубит (упертая), и всячески бестолковая… Это тип малороссийской “жинки”, которая не боится своего “чоловша”. Особенно интересна она с своею манерой говорить “высоким слогом” и пускаться в рассуждения… Но тем не менее, в ней есть стороны, которых нельзя не уважать: она прекрасная (по-своему) мать, хорошая и заботливая хозяйка, что тоже не вздор; и потом она очень правдива…” (26 февраля 1871 года.)

Милый, не искушенный еще жизнью со всеми ее противоречиями, старовер и правдолюбец! После кромских, уманьских и киевских “дам”, чуждых многим интересам, женщины столичных литературно-артистических кругов были ему слишком новы, неожиданны, странны и непонятны.

Внешне провинциальные “жинки”, может быть, и больше считались со своими “чоловiками”. Но являлось ли это истинною панацеей супружеского благоденствия? Не подменялась ли в ней искренность житейскою сноровкой?

Отвергал он и власть соблазна, овладевающего человеком, исполненным речевого мастерства, безотступно подсказывающего всегда новую, блестящую импровизацию вместо безупречно достоверного, но и бесцветного доклада о том или ином событии. Здесь совершенно исключалась какая-нибудь “нужда” или “цель”. Здесь не было ничего, кроме неодолимо властного “влеченья духа”, неосилимой потребности обогатить фабулу, утончить узор, оживить расцветку.

Беллетрист до мозга костей, неподражаемый рассказчик, Лесков тепло и любовно говорит о легендарном киевском “антике” Кесаре Берлинском:

“Соображал он быстро и сочинял такие пестрые фабулы, что если бы он захотел заняться сочинительством литературным, то из него, конечно, вышел бы любопытный сочинитель. Вдобавок к этому все, что Кесарь раз о себе сочинил, это становилось для самого его истиною, в которую он глубоко и убежденно верил. Вероятно, оттого анекдотические импровизации “печерского Кесаря” производили на слушателей неотразимо сильное впечатление”.

Дальше, передавая рассказ Берлинского о совершенно невероятном способе его делать у людей верхние больные зубы нижними, примененном им якобы к “Бибиковой теще”, автор “юношеских воспоминаний” восхищенно свидетельствует:

“Но чуть к нему [485] коснулся гений Берлинского, — произошло чудо, напоминающее вмале истечение воды из камня в пустыне. Крылатый Пегас — импровизатор ударил звонким копытом, и из сухой, скучной материи полилась сага — живая, сочная и полная преинтересных положений, над которыми люди в свое время задумывались, улыбались и даже, может быть, плакали” [486].

Чувствуется не только полное оправдание, но и признание художественной артистичности и в речи и в смелости создания пленительной “сочной саги”.

Вдохновенность ошеломительных импровизаций исполняла восторгом слушавшего их юношу. Берлинский поражал, запечатлялся, жил в памяти, как бы побуждал “дерзать”.

С началом “сочинительства”, среди многих профессиональных советов, познается и мнение Вольтера, что все виды литературы хороши, кроме скучного. Закон принимается всем сердцем: раз он хорош для calami [487], чего ради не следовать ему и в lingua [488]?

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату