дальше, там не слова, там — боль, там — ревность… сына к Богу?.. или — к смерти?.. А потом кровь в висках, в ушах кровь: так-к, так-к. Так! Та-ак! Так ладно, так можно спастись, так не слышно матери, того ли, кто за неё там причитает… Когда хоронили деда твоего, плакальщицей была жена Семёнова, дурная женщина, но дело своё знала, уж и не скажешь ничего тут, такой уж жалобы подпустит… А потом звук этот… и он, звук, туда же, под подушку: там, на кладбище, бензопила завыла… А им чё, Семён приедет, тарыкалкой-то этой быстро дров им на зиму напилит, не лучковой, как мне, шоркать… Пила это такая, братуха, работает на бензине, бензин — топливо, как дрова, только жидкое, как вода… А тут уж как и не понять: лопатой её, землю, сейчас не возьмёшь. Бесы с ней так обошлись, не хотят, чтобы мирно, спокойно приняла земля, взяла себе то, что ей принадлежит, только летом земля ведь — как пух. «Да, нынче их ещё пока… их время», — так думает он. И ужимается он, ужимается под одеяло: её это, матери, взгляд? И бегут, бегут по телу мурашки, достигают бёдер, а там словно обрываются, словно падают и разбредаются по простыне: немые — что простынь, что ноги — не рассказывают о своих ощущениях, о жизни своей молчат. И злость и злость, а на что, на что? И хочется приподнять руку, дотянуться до мотающегося за стеклом стебля отжившей крапивы, стиснуть его сколь мочи есть, надломить, сорвать и растереть в порошок — пусть пропадёт, пусть сгинет, пусть проклинает своего губителя, но не мозолит пусть глаза. Но как заставить, как приказать руке — не оторваться даже ею, нет — и не скользнуть по одеялу? Хи-хи, не то умерла рука, не то крепко спит? И что за сон успокоил пальцы? Они бледны, бескровны — кровь спит возле сердца — не подпускает к нему беса. Но нет, вся кровь в висках, в ушах, перед глазами… красная наволочка на подушке?.. Но там подушка, на полу… «Вот Тебе, отчим, явись, сотвори чудо!» — это мать, но не сейчас, давно, до слуха его, вероятно, нет, до ума достигло только что — как эхо вернулось, отпрянув от стенки, которой подсознание отгородилось… Как с Понтием Пилатом торгуешься, болярыня… И тут, будто у рук ныне другой кто-то хозяин: сорвались с одеяла, поднялись сами по себе, к ушам прижались. А в голове, по мозгам, как муха по краю сахарницы, шибко прилипчивая мысль: «Как же это ложно, если мой ум — это и есть я». И кто за кем гонится, и кто от кого убегает, но по пятам за ней, за этой мыслью, злой, чужой голос: «Ты за своё опять, ну ради, ради… но почему тогда, скажи-ка мне на милость, они — ум твой и тело твоё — только и делают что дурачат друг друга, а то, что называет себя при этом „Я“, даже и не судья — куда там! — а мало что понимающий, мало во что посвящённый свидетель?» — «Да, я думал когда-то об этом», — говорит он. А злой, чужой голос смеётся так: «Ха-ха-ха-ох-хо», — и говорит, просмеявшись, вот как: «Ты не „думал“, забудь, как ненужное, это слово, ты даже не чувствовал, ты касался, как касается, не осознавая, земли или травы колесо телеги, да, да, да, да, и от всего этого мне забава… Корова думает, ты должен мыслить, да вот увы», — и снова злой, чужой голос смеётся так: «Ха- ха-ха-ох-хо!» — «Но что же мне делать?» — спрашивает он. «Оглянись», — говорит злой, чужой голос. «Не-е-ет», — говорит он. «Почему-у-у?» — «Я боюсь: там брат и мать мои — они раздельно». — «Оглянись, не бойся, там ещё никого нет, там нет, во всяком случае, пока ещё твоей матери. Ну вот, ну? Что ты там видел, что?» — «Я видел там твой зрачок, я видел в зрачке себя…» — «Нет. Не-е-е-ет! — перебил злой, чужой голос, — ты ошибаешься!.. я сам… прости… я сам не знаю, что за этим… как тебя зовут?» А он кричит: «Да ты, ты должен это мне сказать! Назвать ты должен моё имя!..»
— Эй, как тебя зовут?!
Он открыл глаза: жёлтая муть простыни. Он повернулся.
— Эй, как зовут тебя? — бородатый, в испачканных мазутом прыщах на лице, стоит перед ним, держит в руке накрененно стакан, колеблется в стакане брага. — А?.. зову, зову, — говорит бородатый, а потом будто рубит ладонью свободной руки воздух и говорит: — Да ни один ли хрен, как бы тебя ни звали, парень, ты как, брательника-то не помянешь?
— А-а-а, — отвечает он и отворачивается к стене.
А тот, бородатый, говорит:
— Хм, не знаю как, парень, — он, бородатый, пожал, наверное, плечами и отошёл — пьяный, наверное, — он сдвинул шумно стул и не сел на него — упал, а в избе после этого так:
Дрогнула лампа, тени взволновались, и за столом кто-то сказал:
— Ты не лезь, куда тебя не просят, выпил лишнего — сядь, посиди, клоун, тоже мне нашёлся.
А тот, бородатый:
— А чё такого я?.. Поговорить нельзя уж с человеком… я и сижу.
А ему снова:
— Ну всё, всё, парень, успокойся.
А если опять про тени, то на стене, возле него, отпечатались огромные стаканы, и рёбра у стаканов видны — это когда пусты стоят стаканы.
И знакомый уже голос:
— Всё, хватит, ребята, хватит, поехали, пусть люди тут маленько хоть очухаются.
А тот, бородатый:
— В бидоне-то осталось чё, допьём уж… всю ночь ведь ехать, ночь ведь целую мантулить! — и, брякнув головой об стол, заплакал и запричитал: — Ой, Дима, Дима, ой, бля-а-а, сука-а-а, — и сам себе: — Рот свой зажми-ка, падла, а!
— Ну всё, ребята, покатили.
— Да счас… теперь-то чё уж ты торопишься?!
— Ты ей скажи, пускай в дорожку-то плеснёт хоть.