Осподи. — И пощёлкивал в лампе фитиль. И подёргивалось на нём пламя. И двигались чуть заметно в избе тени. И таился по углам ужас, поджидая, когда же, наконец, задуют в лампе огонь. И рассказывала мать, на каждый звук сама оглядываясь, а то и вздрагивая, и, между словами сказки кидая взгляд на образа, скоро и тихо что-то шептала. Брат такими вечерами уже не выбегал на улицу — мать ставила для него возле печки помойное ведро. А он — он натягивал на глаза одеяло, пугался ещё сильнее, откидывал одеяло и пытался разговорить брата, пока тот не уснул, на какую угодно тему: про школу, про интернат, про Ялань или про электричество и электрический свет. Но брата — того тоже страх терзал, наверное, и ничего, кроме медведя с клюкой еловой и культёй пихтовой, на ум ему не шло. Так было во время его каникул, а после каникул становилось ещё хуже — брат уезжал. Нет теперь тех ощущений, сейчас уже и не понять, отчего же делалось так жутко? — жутко не за стариков, которых уже съел медведь, и не столько за себя, как за брата и за мать. В холод бросало от любого шороха на крыльце, от внезапного стука ставен, от рожи за окном, не явной, пусть даже нарисованной воображением, — у страха велики глаза. И самое странное, что не сам медведь был причиной того ужаса, медведя собаки и близко бы не подпустили к дому, медведь воспринимался так: как маска, в которую рядился страх, а то и как рука, которую страх протягивал из окружившей Ворожейку тьмы, медведь — образ, принятый одним из бесов, снующих за стенами дома и не проникающих в него только из-за Святых на иконах да конской попоне благодаря, попоне, которую мать кое-как выклянчила у Сулиана и постелила на полу, — боятся бесы, дескать, поту лошадиного. «Конь ржёт — беси дрожат: Георгий скачет», — так говорила мать. Да, но вдруг Святые отвернутся? А вдруг нипочём бесам конская попона? А вдруг… — и так бесперечь и без конца — словно бегом по колесу. И как одно, самое верное будто, спасение и поддержка надёжная теми же вечерами: до поздна — до первых петухов порой — доносилось до них громкое, но нестройное пение псалмов, которые затягивали запьяневшие Фостирий и Сулиан — то по отдельности, каждый из своего дома, то собравшись в чьём-то одном, — чередуя святое голошение с матершинными частушками, которым певцы, возможно, тоже отгоняли бесов из себя, от себя и от Ворожейки. А когда до материных ушей начинали долетать неристойные куплеты, в любом месте сказки — или посередь другого какого занятия — мать прерывалась и говорила так: «Ух, ироды, ух, латынники, ну ясно дело — нити уж не тянут», — сказав, плевала в пол, как бы в сторону поющих, стелила постель и заставляла их с братом спать, головы прикрыв подушками. Но разве можно было после этого уснуть. Всю ночь на крыльце скрипел деревянной ногой медведь, всю ночь старуха пряталась на печи, старик забирался на полати, а к стёклам окон льнули поганые бесы и бесенята. А стоило только задремать, как отворялась дверь и… и всё по новой.
— Ну дак чё, гашу я лампу, — это мать, вставая с табуретки и откладывая рукоделье.
— Гаси, — это он, поправляя одеяло.
Мать подставила ладонь преградой к стеклу лампы, дунула — тени метнулись, набросились и съели свет, как будто только этого и ждали. Стало темно… как в могиле, если повторить за матерью, — так подумал он. Стало темно, как в погребе, — так бы об этом же сказал Сулиан. А Фиста: темь несусветная, болярыня… И тут же будто добрая и мягкая рука лица коснулась, и добрый и певучий голос произнёс: спи, спи, наступит утро скоро… И будто только что ожили, загомозились на печи и полатях тараканы, вороша там луковую и чесночную шелуху. Своя, особая у тараканов жизнь: тараканья — тараканьи мысли, тараканьи заботы, тараканьи радости, обиды и беды. А тут, прямо перед глазами, ползёт один, будто тот, вывалявшийся в муке словно, Мельник, ползёт без цели, на одном месте, просто лапками перебирает, а под мышкой у него Евангелие… да и он ли это? — это тот, другой, Сулиан… А Павел там потому, наверное, что Пётр устал очень, из сил выбился и Павлу передал ключи… У Петра не выдержали, поди, нервы… и… И почему сказка казалось такой длинной? Не рассказывала же её мать целый вечер, нет, повторял рассказанное ею страх и… И опрокинулась тьма, и с потолка будто пал плавно на пол Мельник, и потянулось густое, чёрное отсутствие. Да и отсутствие ли? Это огромный чёрный зрачок. — Это огромный чёрный зрачок, — сказал злой, чужой голос. А он ответил: я так утомился за день, сказка так меня уморила, что сил моих осталось только лишь спросить: а какая разница? — А злой, чужой голос захохотал: ох-хо-хо-ха! — А он лежит и молчит, и ему кажется, что из матраса сквозь его тело, сквозь одеяло и его руки прорастают побеги гибкого ивняка. — Вижу, вижу, — говорит злой, чужой голос. — А твои ноги мхом, я вижу, покрываются, ха-ха, ха-ха! — О, теперь смейся, смейся, смейся сколько посмеётся, теперь, если даже мне и захочется, я не смогу — ты видишь, скован я побегами, — я не смогу тебе повиноваться. — А мне этого и не нужно, — говорит злой, чужой голос. — Зачем мне это? Я просто сказал: это не отсутствие, это — огромный и чёрный зрачок. — И что мне делать? — спрашивает он. — Это не тот вопрос, который ждал я от тебя, — говорит злой, чужой голос. — И что мне думать? — спрашивает он. Тогда злой, чужой голос так ответил: что твоё действие? — ты представляешь сам; что твои мысли, которых не способен верно ты истолковать, которые подсовываю тебе я как осколки разбитого кувшина, а ты из них склеиваешь горшок, а когда склеенное пытаешься показать матери или брату, те начинают суетиться вокруг тебя взволнованно и приговаривать: успокойся, успокойся, — и прикладывать к твоему лбу мокрую тряпицу — разве всё это не забава для меня? Забава. — Что же тогда, что? — спрашивает он. — Лежи, — отвечает злой, чужой голос, — смотри, как скоро разрастаются живучие побеги ивняка, слушай, как рвут они ткани твоего — нужного, или, скажем так, полезного больше земле, дёрну, чем тебе — тела, и не делай никаких выводов, каких либо обобщений не строй — всё, что идёт от твоего ума, ложно. — Как это ложно, — говорит он, — если мой ум и есть я, а какой смысл… — Вот видишь, — говорит злой, чужой голос, — ты и запутался, а уж время просыпаться… да и мне пора… ха-ха… — и будто там, с обратной стороны темноты, готовой опрокинуться в исходное положение, стали удаляться шаги: тук, тук, тук, тук…
Тук, тук, — но так не в дверь, это мать молотком колотит по гвоздю.
Он открыл глаза и спросил у света, и свет не медлил, свет ответил ему тут же: восьмой час очередного дня, а мрачно оттого, что с севера нагнало