туч, стиснутых между собою так, будто сильный, напористый ветер дует-старается на них сразу со всех сторон. А мать стучит? — раму вставила на кухне, закрепляет. Начала с окна в кухне, доберётся и до этих, к обеду везде, может, вставит… если, конечно, Бог дозволит.
«Накопится тепло, выживет из-под кровати стылость, и постель сделается уютнее», — так он подумал.
— Сон сёдня видела дурной: рясную-рясную, крупную-крупную да чернущую-чернущую смородину как будто собирала, а потом грядки вроде как вздумала полоть, — чувствуя, что он проснулся, говорит с кухни мать, сама с собой ли рассуждая. — И то плохо, — говорит, — и это… Да будто полю, а знать не знаю, чё у меня на грядке-то посажено, так всё сплошь и повыдёргивала, а это вовсе уж к худому… и чё ждать, к чему готовиться?
«Все сны у тебя к худому, редко уж когда к хорошему-то», — подумал он.
А там, за окном, трёт ветер об стекло пересохшим, озябшим стеблем крапивы: ы-ышь, ши-и-и-им. И трудно спросонья глаза от него отвести, слезятся глаза — двоится в них стебель.
— Господи, да это чё же, стерня до сих пор ещё вон не сокрыта, — говорит там, на кухне, мать. — Ну, уж и нынче еслив снег не выпадет, тогда, видать, и вовсе уж его не жди. Севодни-то уж должон, глянь, небо-то. Будет, будет, ага, зря, ли чё ли, кости-то всю ночь мне выворачивало.
«И снег у тебя каждый день идёт, с Покрова начиная, и ноги у тебя каждую ночь выворачивает», — думает он, слыша, что говорит на кухне мать, а смотрит всё на тот же стебель, но уже так: его не видя. И ещё подумал вот как он:
«Странно — разговорилась, прорвалось в ней что-то, наверное, или ворона, может быть, в капкан попалась?»
А мать закончила работу на кухне, ведро, видать, подхватила — дужка у того звякнула, — в комнату направляется. Занавеску отвела рукой свободной. Вышла.
— Там, у тебя, картошка свежая, только что испекла, поешь, — говорит мать, кивая на табуретку, что находится у него в изголовье, и ставит ведро возле окна. А потом напряглась так, будто слушает, будто понять хочет: был гром, или ослышалаь? Не гром, конечно, так это, к примеру. А он давно уже уловил этот звук, но поверить не может.
— Трактор, ли чё ли, где туртычит? — говорит мать, замерев, словно сердце у неё кольнуло — то уж кольнёт, так неожиданно. И вроде как ей дурно сделалось: присела на лавку, помолчала. И говорит:
— Чё бы это? — и голос у неё ослаб, будто после долгого, тяжкого недуга. И тут же вроде как саму себя и успокаивает: — А может, мимо кто?
«Нет, не мимо, — думает он, думает, но не произносит, — не мимо, это — брат. Но тот ли, Макей, родной и близкий, или другой, имя которому чужое — Дмитрий? А если всё же мимо? — думает он. — Если мимо, значит — Дмитрий — один ответ. В сопку, надрываясь так, поднимается, скоро перевалит, — думает он, — а перевалит и не пойдёт по хребту, тогда и гадать нечего: только сюда, больше-то некуда», — и в груди противно засосало.
И мать птицей взметнулась с лавки, закружилась юлой по избе, то одно хватает в руки, то другое — прибирается, но не от ума так, а с переполоху.
— Ой, тошно мне, — говорит.
И снова, ноги у неё как будто отказали, опустилась на кровать, в угол с божничкой глядит вопрошающе, рокот ухом слушает, слушает телом бегущий по мёрзлой земле гул, а сердцем душе своей внимает — та ничего не отвечает, не подсказывает, опять к божничке — там молчок. А потом и говорит вдруг как бы ни с того и ни с сего:
— Снег будет — кости ломит, — и сорвалась с места, к окну подбежала, к стеклу прильнула, смотрит.
— Где же они? — говорит. — Это, — бормочет, соскальзывая лицом по стеклу. — Макеюшку… неживого везут, — и будто бы не она последние слова произнесла, а за неё кто-то.
А ему встать захотелось, захотелось уйти, так вдруг захотелось, что на лопатках даже ножки будто маленькие, цыплячьи, отрастать начали — так захотелось. А там, за окном, над сопкой, стая ворон, и не летит будто, а словно ветром её, как ворох листьев чёрных, сорвало с земли и гонит, а грай вороний — ничему тот не подвластен — во все стороны, и ветра против, и хоть уши затыкай от него — до того громкий… А он приподнялся на локтях, напрягся, в глазах — будто дробь серебряную кто рассыпал, упал головой в подушку, отвернулся к стене лицом и закусил губы. И обдало его стужей — это мать выскочила из избы на улицу, дверь второпях оставила открытой. Гулко шаги её по заледеневшему двору, двор — как колокол — зычный. И ворота хлопнули. И собаки пустились в заливистый, зарный лай — трактор уже показался, наверное. А по звуку судя, и не трактор это, а тягач или, как называл когда-то брат, танкетка, такая же, как та, на которой привозили как-то Семёна к покойным старикам Адашевским. А потом, вероятно, напился до беспамятства вместе с Семёном водитель и долго куролесил на танкетке против их окон и даже наехал, подмяв сгнившую уже изгородь палисадника, на стену заброшенного дома, в котором жила когда-то девочка, летом ходившая на ходулях, а зимой прыгавшая с крыши в снег, и уснул, наверное, за рычагами, так как всю ночь, работая, с задранным передом и простояла у дома танкетка и уехала оттуда только утром: следы гусениц её и до сих пор на стене различимы. Точно, точно такой же звук, разница лишь в том, что воздух сейчас звонкий, осенний, а тогда было лето — глох в духоте и в зелени рокот. Вывернулся он лицом к окну. А там, на улице, мать стоит. И явно: заметила она уже танкетку — в одно место, в одну точку глазами впилась, ничего ими не выискивает. Руки у матери к груди прижаты — так: ладонь на ладонь, с левого боку. А тут уж и кровать под ним мелко-мелко затряслась, стёкла в окнах тонко-тонко зазвенели — совсем близко, по Ворожейке едет машина. Не рвутся встречать танкетку собаки, побаиваются, рядом с матерью, хозяйкой своей, крутятся, трудно предположить, чем собакам представляется танкетка, может, домом, может, стогом сена, ожившим вдруг, ползущим и ревущим. К