начнём, мало мне одного, другим займусь счас… да и не за этим, Фостирий, я тебя сюда вроде припёр, еслив сам помнишь». — «Дак помню, помню, пашто нет-то, — ответил ему Фостирий. — Как не помню». Бороды у стариков растрёпаны, как мётлы изработанные. В глаза друг другу избегают старики смотреть. Постоял Сулиан, повытирал пот со лба и с шеи, а потом, как будто вспомнив что-то вдруг, и говорит:
— Везде мы с тобой, парень, были, а на чердак вот и не сдогадались забраться. Может, там где, в земле-то чердачной?.. там же её, земли-то, у меня почти что с локоть… тятенька, Царство Небёсное ему, постарался, — это уж от отчаяния так-то Сулиан.
А Фостирий метнул испуганно взгляд на охлупень крыши избы Сулиановой, зажмурился на бьющее в глаза прямо с него будто бы солнце и говорит тотчас же вот как:
— А мы, отец ты мой, и в палисаднике ещё не были, и потому что в палисадник-то сподручней вроде как-то, чем на чердак-то, то давай-ка, отец ты мой, наперёд в палисадник скатаемся, а на чердак-то мы всегда успем, никуда от нас не денется он.
А Сулиан — тот только так и пробурчал:
— Хм, а палисадник будто убежит куда-то.
И поехали они долой из ограды, а навстречу им собаки измученные. Вернулись из леса. Мокрые и голодные. Ластятся к Сулиану, Фостирию лицо языками слюнявят, а тот и отмахнуться от них не может — в руках инструмент поисковый. Цыкнул Сулиан на собак, но не ради Фостирия, а в собственном раздражении, открыл калитку в палисадник и закатил туда тележку с Фостирием. А ивовые прутики тут же, за калиткой прямо, и заходили в руках у старика.
— Стой! — кричит Фостирий. — Стой-ка, парень!.. Не то пальцы от напрягу дрожат, не то быстро уж больно катишь.
Остановился Сулиан, притулился спиной к стене дома, солнцем сентябрьским нагретой, а у самого круги перед глазами — устал.
— Здесь, отец ты мой, здесь, батюшка. Катни-ка, а, ещё чуток, тока не шибко, вон до того куста… чё там, смородина, ли чё ли?
Подтолкнул Сулиан тележку к смородине, отпугнул копошившихся там куриц и сел на скамеечку, а на Фостирия смотреть уже и сил нет никаких — сомкнул веки.
Зашевелились в руках старика прутики, завращались, сообщая ему что-то, а старик от радости и слова молвить не способен, не может слова сказать и понять не может, почему Сулиан — тот-то молчит, а молчит Сулиан потому, что не видит ничего, ни во что уже не верит Сулиан — отчаялся.
— Тащи-ка, а, отец ты мой, — шепчет наконец Фостирий.
— Кого тащи? — спрашивает вяло Сулиан, веки чуть только раздвинув.
— Неси лопату! Здесь она, туточки, родимая, под кустом вон эвонтем, — не руками, а, шею выгнув, головой или кадыком указывает на куст Фостирий.
— А лопата-то к чему? — ещё не веря, спрашивает Сулиан. И говорит: — Еслив и здесь, дак не на адской же, поди, глубине, хотя, хрен и знат, ведь с этой жэншыной-то будет…
И точно, что здесь. Земелькой лишь и припорошено. Врыто под корни, крышкой запечатано, а сверху того холстиной ещё да клеёнкой прикрыто.
— Так, жэншына, и куст могла ведь изуродовать, — бормочет Сулиан, относя ведро в дом.
Возвращается.
— Корни повредила бы, змея шипучая, а тем самым и смородину бы порешила, — говорит Сулиан, закатывая в дом счастливого старика. — А так всё ягодка который год… порой зайдёшь, сорвёшь да и попробуешь… оно вкуснятина.
И тот — Фостирий добродушно:
— Да, бабы — дело-то такое!
И Сулиан:
— Да ясно уж… Никакой тебе жалости к живому.
А потом вроде как день границы потерял, утратил, будто бы век назад начался, будто бы и до конца ему ещё век, вроде как весь сентябрь этот день. И по кружке перед мужиками, и вроде ещё много в ведре оранжевой, густой, окрепшей, играющей радостно на свету заходящего солнца медовухи. И Фостирий всё пытается сказать Сулиану, что у них там, на Берёзовой, и это не так было, и другое не так, и:
— Э-эй, отец ты мой…
А Сулиан обсасывает от перги усы, вертит на столе кружку и говорит:
— Эй… эй бы ещё — дак чё. А я иной раз молиться примусь, молюсь, молюсь, голову-то будто вскину, а глаз поднять не смею, а как насилюсь да взгляну, парень, то там, на иконах — прости, Господи, — Святых-то вместо — младенцы.
— Эй, отец ты мой, а у нас там, на Берёзовой…
— Да-ай, ты, парень, чё уж у вас там, на Берёзовой на вашей… Ты там всё, Фося, возле оперов толокся, комендатуру всю в задницу перецеловал. Не был я на Берёзовой твоей, ли чё ли? Вместе ведь зиму-то мантулили.
— Эй… эй, милый мой…
— Знаю, знаю, Фося, и ты в лишенцах походил, дак это как будто бы и пережить не за лихо, это что, парень, голосовать-то нельзя, дак будто бы нам