белёсая её голова, и всё чаще и чаще слышался её звонкий голос. «Девочка» — тогда было для него ещё именем. Слова матери — «вон там, в том доме, живёт девочка» — начинали тогда только… Да, но не об этом.
Ноябрьская ночь — мира нет, есть стены лишь и потолок, и вместе с миром отсутствует брат, который где-то там, за пределами земного — в Ялани, в интернате. Почти без отдыха работает швейная машинка, а по потолку и по стене мечется огромная тень от руки — простёгивает мать фуфайку. Он долго и пристально вглядывается в белую одинокую фигуру на самой большой в избе иконе и спрашивает:
«Мама, это кто?»
Мать, вероятно, прерывается в работе и переспрашивает:
«Кто, где?»
Но он не помнит этого, и лишь ответ её остался в памяти:
«Это — Бог».
И опять стучит машинка, а потом снова затихает:
«Мама, а кто такой — Бог?»
И уже под непрерывный бой иглы:
«Ладно, спи. После, доведётся еслив, дак и узнашь… да так и эдак после-то узнашь!»
И не то само слово, не то выражение, с которым произнесла это слово мать, имело такое воздействие — неважно, важно то, что и по сей день живёт в памяти ощущение перенесённого в тот вечер страха, будто под нарастающий грохот швейной машинки катится на кровать к нему увеличивающийся и без того гигантский шар, матовый и ворсистый, и приближается будто с такой невероятной скоростью, что миг только остаётся на отчаянное метание, осознание безысходности… затем — покорность, паралич и потеря осознания реальности. Может быть, это всё он пережил на самом деле, может быть, лишь во сне, во всяком случае, следующее прямо за этим не было выдумано и не было подсунуто ему ни сном, ни воображением: мать стоит перед иконами на коленях, а на лбу у него лежит прохладная, мокрая тряпица, и в опрокинутой как бы на бок избе плавает:
«Господи, Господи милосердный, сжалься над ним и надо мной».
А это мать сказала позже:
«Девочку призвал к себе Господь…»
И этот разговор, примерно, из того же времени:
«Икону эту моему отцу привёз ещё Истомин».
«А кто такой — Истомин?»
«Да был такой… ты спи давай!»
Он отвернулся от окна и посмотрел на мать. Мать низко склонилась над рукоделием и, мотая головой, разговаривает:
— И чё ж это за такое-то, Господи? И как Ты эдакое дозволяшь-то? На самом деле, чё творится-то? Вон ведь оно как: я знаю — вхожу, а она на коленочках — молится девка. И я глядь, тоже будто перекреститься, а она, божничка-то, пуста, как жалуток после поста. Варнак-то ихний, внучончишко-то проклятушшый, отбыл и образа с собою прихватил. Ага, молиться теперь будет… Ну вот зачем они ему понадобились, а, его спроси-ка?.. Он это чё, а, чокнулся, ли чё ли? Как тут судить, коснись меня, дак я ничё не понимаю. Ой, как же худо, матушка моя! Ой, Боже Ты мой Святый, Господи, очисти грехи наша, Владыко, прости беззакония наша… А Фиста, голубушка, знай себе молится до расшибу. Я уж не стала ей ничё и говорить. Села, сижу. А она помолилась, милая, поднялась кое-как — сижу уж, не помогаю, — до кровати доползла, на самый краёк пристроилась, очуралась и толкует мне: вот, дескать, Василиса, таперича я и лица-то твоего не различаю, раньше всё будто блазнит напротив бледное, а тут и вовсе уж как в погребе, где ни просвету. А на тебе, болярыня, не красный ли полушалок? Какой же красный, говорю, красный! — да уж не девочка, не молода, мол, куда рядиться-то, в девках была и то не шибко чипурилась. Ну-ну, так, мол, это я, красное будто перед глазами-то. И молчит. Молчит девка, дёсны-то будто жуёт, а потом и скажи вдруг такое, а у самой слёзы: а и мать, дескать, у меня к старости-то совсем слепа сделалась, а уж и пра-а-аведница была. И Сенька, мол, обезглазет, так-то это он, пока не коснись, дак хорохорится. И не хочу ему чё худого, говорит, обидно тока, а всё одно, болярыня, ослепнет. По родове, мол, так идёт. Шибко, говорит, кто-то в роду нашем согрешил против Господа, эдак-то Его разгневать…
Медленно, плавно угас голос матери, будто фитиль укрутили, — перестал он её слышать и слушать, забыл про неё. Во рту появился привкус пресной слюны, и, чтобы предупредить приступ тощноты, он потянулся рукой к табуретке, на которой стоит солонка, взял из солонки щепотку соли и положил соль на язык. Три года назад увидел он через окно девушку, Сулианову внучку. Тихий, солнечный был день в июле, слепо было от него в избе. Он то засыпал, то пробуждался, а висевшая в снопе света пушинка, выбитая матерью, вероятно, из подушки, застыв среди пыли, и не падала и не поднималась. И даже дуть на неё не хотелось. За окном квохтали курицы, чивкали воробьи, каркала на берёзе ворона. На подоконнике лежал кот, сытый и ко всему равнодушный. С улицы в распахнутое окно едва поступал застоявшийся, прелый запах глохнущей в тени палисадника травы как прошлогодней, так и нынешней. Пучкой пахло, пахло репейником, крапивой и почти выродившимся марьиным корнем. А ещё пахло свежим бельём, которое мать поменяла ему утром. Поверх одеяла покоились его руки, на руки то и дело присаживались мухи — нашёлся бы кто послушный рядом, отогнал бы их, — не было никаких сил шевельнуться. И вот — как наваждение, как из иного мира — появилась она, в жёлто-зелёном платье с чёрным ремешком на талии и перетянутыми красной