над водой, темный силуэт Кайдар-Идриса на другой стороне — вот и все детали сцены прощания, которые я странным образом снова обнаружил несколько недель тому назад, когда смотрел на один из акварельных набросков Тёрнера, на которых художник часто запечатлевал на скорую руку то, что представало перед его глазами, либо сразу на месте, либо позднее, озирая картины прошлого. Этот почти беспредметный, воздушный рисунок, носящий название «Похороны в Лозанне», датирован 1841 годом, то есть создан в то время, когда Тёрнер почти не мог уже путешествовать и все более и более сосредоточивался на мысли о собственной смертности, чем и объясняется, видимо, то, что он, едва только в памяти возникало нечто подобное лозаннской похоронной процессии, пытался несколькими быстрыми мазками удержать это видение, которое тут же спешило снова улетучиться. Но что меня особо привлекло в рисунке Тернера, сказал Аустерлиц, помимо сходства лозаннской сцены со сценой в Кутиау, так это вызванное им воспоминание о нашей последней прогулке, которую мы совершили с Джеральдом в начале лета 1966 года, когда отправились гулять по виноградникам в окрестностях городка Морж на берегу Женевского озера. В процессе изучения альбомов Тёрнера и знакомства с его биографией я натолкнулся на совершенно незначительный факт, который странным образом затрагивал меня: оказалось, что он, Тёрнер, путешествуя в 1798 году по Уэльсу, побывал и в тех местах, где Маутах впадает в море, и что ему в это время было столько же лет, сколько мне, когда я приехал на похороны в Кутиау. Сейчас, когда я рассказываю это, сказан Аустерлиц, мне кажется, будто я еще вчера сидел среди гостей в южной гостиной Андромеда-Лодж, будто я слышу их приглушенный невнятный шепот и голос Аделы, которая говорит, что не знает, как ей теперь тут жить одной в этом большом доме. Джеральд, который к тому моменту уже учился в последнем классе и самостоятельно приехал из Освестрн на похороны, рассказан, что обстановка в Стоуэр-Грэндж нисколько не улучшилась, и назвал это заведение мерзостью, которая, как он выразился, останется в душах воспитанников несводимым пятном. Единственное, что помогает ему сохранить ясный рассудок, это занятия в летной школе Кадетского корпуса, куда он поступил недавно и благодаря чему он раз в неделю может улетать от всей этой гадости на своем маленьком «Чнпманке». Чем дальше от земли, тем лучше, сказал он, вот почему он принял решение посвятить себя изучению астрономии. Около четырех часов дня я проводил Джеральда на вокзал в Бармуте. Когда я вернулся, — уже спустились сумерки, сказан Аустерлиц, и с неба сыпалась мелкая морось, которая как будто не достигала земли, а повисала в воздухе, — навстречу мне из глубины сада вышла Адела, закутанная в зеленовато-коричневую шерстяную шаль, усеянную миллионом крошечных капелек, повисших на мягких ворсинках и создававших ощущение, будто от нее исходит серебристое сияние. На правой руке она держала большой букет розовых хризантем, а когда мы без слов прошли через двор и остановились на пороге, она подняла свободную руку и мягко убрала мне волосы со лба, будто зная, что и в этом мимолетном жесте воплощается заключенный в ней дар оставлять неизгладимое воспоминание. Я и сейчас, сказал Аустерлиц, будто ясно вижу Аделу перед собою; она осталась для меня такой же прекрасной, какой была тогда. Нередко летними вечерами мы играли в бадминтон в стоявшем пустым со времен войны танцзале, а Джеральд в это время возился со своими голубями, справляя их на ночь. Пушистый воланчик пересекал пространство, подчиняясь размеренным ударам ракетки. Он летел и всякий раз, совершенно непонятно как, успевал перевернуться нужной стороной, прочерчивая в вечернем воздухе белую дугу, Адела же, могу поклясться в этом, непостижимым образом будто парила в невесомости, отрываясь иногда от паркета, вопреки всем законам природы. После игры в бадминтон мы обыкновенно еще оставались в зале и смотрели до последнего на картины, которые возникали на стене против высокого стрельчатого окна от последних лучей уходящего солнца, пробивавшихся сквозь колышущиеся ветки боярышника. В этих сменяющихся узорах, трепетавших на светлой поверхности, было нечто ускользающее, воздушное, нечто такое, что словно бы существовало только в момент своего возникновения, не более, и тем не менее в этом постоянно меняющемся сплетении солнца и теней можно было ясно различить горные хребты с бьющими родниками и глетчерами, возвышенности, степи, пустыни, цветники, острова, коралловые рифы, архипелаги и атоллы, разворошенные ураганом леса, подернутые ряской болота и подгоняемый ветром дым. А однажды, помню как сейчас, сказал Аустерлиц, мы смотрели на этот медленно погружающийся в сумерки мир, и вдруг
Адела склонилась ко мне и спросила: видишь верхушки пальм и, вон там, караван, шагающий среди барханов? — Когда Аустерлиц повторил этот вопрос Аделы, оставивший в его памяти незабываемый след, мы уже находились на пути из Гринвича в город. Такси медленно продвигалось в густом вечернем потоке машин. Пошел дождь, огни фар сверкали на мостовой и пробивались сквозь серебристый слой жемчужин на ветровом стекле. Не меньше часа нам понадобилось на то, чтобы проделать путь приблизительно в три мили — через Грик-роуд, Эвелин-стрит, Лоуэр-роуд, Ямайка — роуд до Тауэр-бридж. Аустерлиц сидел, откинувшись на сиденье, обняв свой рюкзак, и молча смотрел прямо перед собой. Может быть, он даже закрыл глаза, подумал я, но побоялся повернуться и проверить. Только на вокзале на Ливерпуль — стрит, когда мы зашли в Макдоналдс, чтобы скоротать время до отхода моего поезда, Аустерлиц снова заговорил: сначала бросил как бы невзначай замечание по поводу яркого освещения, исключающего всякий намек на какую бы то ни было тень, — здесь увековечен момент ужаса вспышки, сказал он, и вот теперь тут нет ни дня, ни ночи, — а потом снова продолжил свою историю. С того дня похорон я не видел больше Аделу, по