сегодня еще есть на земле уголки, в которых жизнь людей регулируется не столько временем, сколько погодными условиями, то есть некоей неисчисляемой величиной, которая не знает линейной равномерности и беспрестанного движения вперед, а пребывает в состоянии бессистемного бурления, определяясь сменой застойных и динамических фаз, возвращаясь в постоянно меняющемся виде, развиваясь неизвестно в каком направлении. Это состояние безвременья, вневременное бытование, сказал Аустерлиц, характерное до недавнего времени для некоторых отсталых и заброшенных областей нашей собственной страны, как характерно оно было когда-то для не открытых еще заокеанских континентов, до сих пор наличествует в мире, даже в такой метрополии времени, как Лондон. Вне времени находятся, совершенно определенно, мертвые, умирающие и многие больные, лежащие дома или в клиниках, и не только они: нам достаточно бывает получить ничтожную порцию личного несчастья, чтобы отсечь от себя всякое прошлое и всякое будущее. Признаюсь, сказал Аустерлиц, у меня никогда не было никаких часов: ни будильника, ни настенных, ни карманных, ни тем более наручных. Часы мне всегда казались чем-то нелепым, чем-то таким, что лживо по природе своей, может быть, потому, что я, подчиняясь какому-то мне самому не вполне ясному внутреннему позыву, всегда противился власти времени и старался исключить себя из так называемого потока событий, в надежде, как я сейчас понимаю, сказал Аустерлиц, что время не пройдет и не проходит, что я могу еще его догнать, что гам все так же, как было до того, или, точнее, что все моменты времени существуют одновременно и что все рассказываемое историей не может быть правдой, ибо произошедшее еще не произошло, а происходит только в то мгновение, когда мы начинаем об этом думать, хотя, с другой стороны, это открывает перед нами безотрадную перспективу созерцания неизбывных бед и нескончаемых страданий. — Было около половины четвертого и на дворе уже сгустились сумерки, когда мы с Аустерлицем покинули обсерваторию. Какое-то время мы еще постояли на площадке перед зданием, обнесенной каменными стенами. Было слышно, как вдалеке приглушенно ворочаются тяжелые жернова большого города, а в небесах гудят гигантские машины, которые с интервалом менее чем в минуту появлялись с северо-востока и пролетали над Гринвичем, низко-низко и, как мне казалось, невероятно медленно, чтобы потом взять курс на запад, в сторону Хитроу, и там исчезнуть. Подобно неведомым чудищам, возвращающимся на ночевку, они, расставив свои жесткие крылья, зависали грузными тушами в темнеющем над нами воздухе. Голые платаны на склоне парка уже успели слиться с черными тенями, выросшими из земли; перед нами, у подножия холма, была широкая, по-ночному черная лужайка, которую пересекали по диагонали две светлые песчаные дорожки, белели фасады Морского музея с колоннадой портика, а за ручьем, на Собачьем острове, в стеклянных башнях играли блики последнего света над быстро прибывающей тьмой. По дороге в Гринвич Аустерлиц рассказал мне, что этот парк неоднократно изображался на полотнах прошлых столетий. На них можно увидеть зеленые лужайки, кроны деревьев, а на переднем плане — непременно несколько отдельных маленьких фигур, как правило дам в ярких кринолинах, с кружевными зонтиками, и несколько белых полуручных барашков, которые в те времена содержались в этом парковом заповеднике. На заднем же плане, за деревьями и двойным куполом Морского корпуса, виднеется излучина реки и, лишь слегка намеченный еле различимой полоской, где-то, так сказать, на краю света, город несочтенных душ, нечто неопределимое, согбенное, серое, или, скорее, напоминающее по цвету гипс, некое подобие разросшейся опухоли или струпьев, образовавшихся на поверхности земли, а надо всем этим, занимая, быть может, половину всего пространства полотна, зияет небесное пространство, из недр которого, где-то далеко-далеко, как будто бы только что выехали нити дождя. Мне кажется, впервые я натолкнулся на такую панораму Гринвича в одной из тех предоставленных разрушению усадеб, которых я повидал довольно много во время моей учебы в Оксфорде, когда мы вместе с Хилари, как я уже рассказывал, обследовали ближайшие окрестности. Я прекрасно помню, сказал Аустерлиц, как мы во время одной из таких наших вылазок после долгих блужданий по дикому парку, в котором разрослись молоденькие клены и березы, набрели на один из тех брошенных домов, которые в пятидесятые годы варварски уничтожались — по одному в два-три дня, как выходило из произведенных мною тогда расчетов. Мы видели в свое время немало домов, из которых было вынесено буквально все — книжные шкафы, деревянная обшивка, лестничные перила, медные трубы и мраморные камины; мы видели дома с провалившимися крышами, внутренние помещения которых были по колено завалены какими-то обломками, мусором, щебенкой, кусками отколовшейся лепнины, превратившейся в бесформенные глинистые комки гипса, и все загажены овечьим и птичьим пометом. Усадьба Айвер-Гроув, однако, сказал Аустерлиц, располагавшаяся посреди дикого парка у подножия холма, мягко спускавшегося к югу, — эта усадьба, по крайней мере внешне, казалась почти нетронутой. И тем не менее, когда мы поднялись по широкой каменной лестнице, колонизованной конским щавелем и прочими сорняками, и посмотрели на окна с выбитыми стеклами, у нас было такое чувство, будто весь дом охвачен тихим ужасом перед позорным концом, предстоящим ему в скором времени. Внутри, в одном из больших парадных залов на нижнем этаже, мы обнаружили разложенное, как на току, зерно. Другой парадный зал, украшенный барочной лепниной, занимали сотни мешков картофеля, лежавших на полу тесными рядами. Какое-то время мы стояли и смотрели на эту картину, когда неожиданно — я только собирался сделать несколько снимков — со стороны западной террасы появился хозяин Айвер-Гроув, некий Джеймс Мэллорд Эшмэн,
Вы читаете Аустерлиц