другой части дома. Вдоль стен, по паркету, на всем пути его ежедневных прогулок, была настелена для сохранения пола, по его собственному распоряжению, много лет тому назад узкая линолеумная дорожка, которую за эти годы он протер своими шаркающими ногами до дыр, так что от цветастого узора почти ничего не осталось. Только когда температура воздуха за окном опускалась ниже пятидесяти градусов по Фаренгейту и оставалась на этом уровне несколько дней, он призывал экономку и разрешал ей развести в камине слабый-слабый огонь, которому практически нечем было поддерживаться. Спать он ложился, ради экономии электричества, с наступлением темноты, зимою — уже около четырех дня, хотя лежание доставляло ему, пожалуй, еще большие муки, чем ходьба, вот почему он, несмотря на совершенно вымотанное состояние, в котором он находился после своих бесконечных путешествий, подолгу не мог заснуть. Тогда сквозь вентиляционную решетку между его спальней и другой гостиной, помещавшейся на первом этаже, доносились, как через какое-нибудь переговорное устройство, его громкие призывы, обращенные к самым разным святым, которых он часами умолял о помощи, особенно, если мне не изменяет память, принявших в страшных муках смерть святых Екатерину и Елизавету, которых он просил похлопотать за него, дабы он скорее предстал перед судом Небесного Владыки. — В отличие от дяди Эвелина, так продолжил через некоторое время свои воспоминания об Андромеда-Лодж, которые, судя по всему, его очень волновали, Аустерлиц, доставая из кармана куртки что-то вроде портмоне, где у него хранилось несколько фотографий размером с почтовую открытку, в отличие от дяди Эвелина, сказал, стало быть, Аустерлиц, другой представитель семейства Фицпатриков, двоюродный дедушка Альфонсо, принадлежавший к так называемой линии натуралистов, выглядел, будучи на десять лет старше Эвелина, очень моложаво. Пребывая неизменно в просветленном состоянии духа, он проводил большую часть времени на воздухе, совершал далекие вылазки, даже при самой скверной погоде, в хорошую же частенько устраивался где-нибудь неподалеку от дому, на раскладном стуле, в неизменном белом халате, в соломенной шляпе на голове, и писал акварелью пейзажи. При этом он всегда носил очки, в которых вместо стекол у него была вставлена тонкая шелковая ткань, так что окружающая природа вся виделась как будто в легкой дымке, из-за которой краски блекли и мир на глазах растворялся в невесомости. Картины, которые Альфонсо создавал на бумаге, сказал Аустерлиц, были скорее намеками на картины: там склон утеса, тут кусты и какое-нибудь одно одинокое облачко — больше ничего, почти бесцветные фрагменты, созданные из нескольких капель воды, смешанной с фаном темно-зеленой или пепельно-синей краски. Помню, сказал Аустерлиц, одно замечание Альфонсо, которое он обронил как-то в разговоре со своим внучатым племянником и мной. Он сказал, что, когда мы на что — нибудь смотрим, нам представляется все уже поблекшим, поскольку самые прекрасные цвета и краски успевают к этому моменту померкнуть, и что в действительности настоящий цвет можно обнаружить только там, где его никто не видит, в подводном мире, на самой глубине. В детстве, рассказал он еще, когда он нырял со скал в Девоншире и Корнуэлле, там, где море на протяжении миллионов лет вымывало мягкую известковую породу, создавая пещеры, гроты, колодцы, он имел счастье наслаждаться бесконечным многообразием живой природы во всех ее образцах — растительных, животных, минеральных, наблюдая за миром зооидов и кораллинов, за всеми этими морскими анемонами, морскими веерами и морскими перьями, кораллами и рачками, пестрыми полипами, которые дважды в день накрывались приливом, опутывалнсь длинными водорослями, чтобы потом, с отливом, снова явиться на свет Божий во всем своем многоцветье: ярко- зеленые, багряно-красные, оранжевые, охристо-желтые, бархатисто-черные, — они переливались всеми цветами и оттенками радуги, подставляя свету свои неисчерпаемые богатства. Пестрая кайма, приходившая в движение с приливами и отливами, опоясывала тогда все юго-западное побережье острова, и вот теперь, по прошествии менее чем полувека, вся эта красота почти полностью уничтожена пашей страстью к собирательству и прочим мыслимым и немыслимым вмешательством.
В другой раз, сказал Аустерлиц, безлунной тихой ночью Альфонсо взял нас с собой, и мы поднялись на гору за домом, чтобы понаблюдать за таинственным миром моли. Большинство людей, сказал Аустерлиц, ничего не знает о моли, кроме того, что она пожирает ковры и одежду, и потому ее нужно истреблять камфорой или нафталином, а между тем она представляет собою один из древнейших и удивительнейших видов живых существ, обитающих в природе. С наступлением темноты мы устроились на уступе горы, далеко — далеко внизу — усадьба, за нами — уходящие ввысь каменистые склоны, перед нами — кромешная тьма, до самого моря, и вот, не успел Альфонсо зажечь керосиновую лампу, которую он установил в небольшом плоском углублении с кустиками вереска по краям, как тут же, словно из воздуха, возникли ночные мотыльки, которых до того, пока мы поднимались, было совершенно не видно, теперь же они летели и летели стаями на свет, выписывали вокруг него замысловатые фигуры, петляли, кружили, вихрились, словно снежинки, превращаясь постепенно в тихую, беззвучную метель, иные же опускались па разложенную под лампой ткань и бегали по ней с быстро-быстро трепещущими крыльями, другие, устав от дикого кружения, садились передохнуть в серых углублениях упаковок из-под яиц, которые Альфонсо предусмотрительно сложил для них стопкой в большом ящике. Я прекрасно помню, сказал Аустерлиц, что мы оба, я и Джеральд, не переставали дивиться на такое многообразие этих беспозвоночных, обычно скрытых от людских глаз, как помню я и то, что Альфонсо предоставил нам полную свободу и не мешал смотреть и удивляться. Сейчас я уже не знаю, какие виды мотыльков попались нам тогда, там были, кажется, хохлатки осиновые,