иных же нещадно третировали, как это было, например, в случае с экономкой-валлийкой, которая редко появлялась на улице, но всякий раз, когда она, в неизменной черной шляпке и с зонтиком в руках, выходила из дому и отправлялась в церковь, они, будто зная наперед, когда это произойдет, подстерегали ее в кустах и, стоило ей появиться, поднимали страшный гвалт, провожая ее самой нещадной бранью. Частенько они устраивали потасовки между собой: собьются в группки и давай наскакивать, клевать, перебегая при этом то на одну, то на другую сторону, а потом рассядутся парочками и сидят тихо-мирно этакими голубками, прямо неразлейвода, — чем не зеркальное отражение человеческого сообщества. У них имелось даже свое собственное кладбище, устроенное на прогалине среди земляничных крупноплодных деревьев, — длинные ряды могил, за которыми они только что сами не ухаживали, а в одной из комнат, в специально оборудованном для этих целей шкафу, хранились темно-зеленые коробки с чучелами соплеменников какаду — их краснопузые и желтоголовые братья, синие ары, жако, лори, каролинские, амазонские, совиные попугаи, часть из которых была привезена то ли прадедушкой, то ли прапрадедушкой Джеральда из кругосветного путешествия, часть куплена им же за несколько гиней или луидоров у некоего торговца по имени Теодор Грасе из Гавра, как это явствовало из вложенных в коробки квитанций. Самой красивой из всех этих птиц, среди которых попадались и местные дятлы, коршуны, иволги и вертишейки, был так называемый пепельный попугай. Я как сейчас внжу перед собой надпись на его картонном саркофаге: «Jaco, Ps. erithacus L». Родился он в Конго и, прожив большую часть своей жизни в уэльском изгнании, как сообщалось в прилагавшемся некрологе, почил в возрасте шестидесяти шести лет. Он был, говорилось там далее, совершенно ручным и очень доверчивым, легко все усваивал, знал много слов и умел разговаривать, умел он и насвистывать мелодии, мог пропеть целую песню, а иногда даже сам сочинял, но более всего любил подражать голосам детей и радовался, когда они его чему-нибудь учили. Дурных привычек за ним не водилось, кроме одной: если ему не хватало абрикосовых косточек или орехов, которые он щелкал с необыкновенной лихостью, он впадал в мрачное состояние духа и отправлялся гулять по дому в поисках подходящей мебели, которую можно было бы раздолбить. Этого необыкновенного попугая Джеральд частенько доставал из коробки. Роста он был приблизительно девять дюймов и носил, в соответствии с названием своей породы, пепельно-серое оперение, неброский цвет которого подчеркивался ярко-красным хвостом и черным клювом на беловатом лице, отмеченном глубокой печалью, вполне естественной в его обстоятельствах. Надо сказать, продолжал Аустерлиц, что почти в каждой комнате тут размещалась какая-нибудь естественно-научная коллекция, шкафы с многочисленными выдвигающимися, частично остекленными ящиками, в которых хранились сотни на удивление круглых яиц попугаев, собрания ракушек, минералов, жуков, бабочек, банки с помещенными в формалин ленточными червями, ужами и ящерицами, улитками, морскими звездами, раками и крабами, богатые гербарии с засушенными листьями, цветами и травами. Адела рассказала однажды, вспоминал Аустерлиц, что превращение усадьбы в естественно-научный музей произошло под влиянием знакомства предка Джеральда, того самого любителя попугаев, с Чарльзом Дарвином, каковое состоялось в 1869 году, когда тот поселился неподалеку от Доллгелау и как раз писал свою работу о происхождении человека. Дарвин был частым гостем семейства Фицпатриков и, наведываясь в Андромеда-Лодж, неизменно, как гласило семейное предание, приходил в восторг от райского вида, открывавшегося отсюда на долину. Именно к этому времени, как сказала ему Адела, сказал Аустерлиц, относится начало раскола, произошедшего внутри семейства Фицпатриков и продолжающегося по сей день: в каждом поколении один из двух сыновей непременно отпадал от католической веры и посвящал себя естественным наукам. Так, например, Алдоус, отец Джеральда, стал ботаником, в то время как его брат Эвелин, бывший лет на двадцать старше, всю жизнь придерживался так называемого папизма, унаследованного им от предков и считавшегося в Уэльсе наихудшим из всех извращений. Эта католическая линия, надо признаться, была представлена в семье исключительно эксцентричными чудаками и сумасшедшими, как это хорошо видно, в частности, на примере дяди Эвелина. В то время, когда я ежегодно подолгу гостил у Фицпатриков, сказал Аустерлиц, ему было, наверное, за пятьдесят, по из-за мучившей его бехтеревой болезни он выглядел глубоким скрюченным старцем и передвигался лишь с большим трудом. По именно поэтому, чтобы не дать суставам совсем уже закостенеть, он постоянно находился на ногах, перемещаясь по своей квартире, расположенной на верхнем этаже, где но всем стенам, как в балетных классах, были проложены перила. Держась за эти перила, он, почти не разгибаясь, лицо и плечи на уровне цепляющейся за палку руки, упорно двигался вперед, одолевая дюйм за дюймом с тихими причитаниями. На то, чтобы обойти спальню, перебраться в гостиную, оттуда в коридор, а из коридора снова в спальню, у него уходило не меньше часа. Джеральд, который к тому моменту уже отошел от римской религии, заявил мне однажды, сказал Аустерлиц, что дядюшку Эвелина скрючило так от жадности, каковую он по-своему искупал тем, что каждую неделю отправлял часть неизрасходованных им денег, не более двенадцати — тринадцати шиллингов, в католическую миссию в Конго для спасения томящихся в неверии заблудших черных душ. В комнатах Эвелина не было штор, как не было там никакой обстановки, потому что он не желал зря изводить вещи, которыми он все равно не пользовался, даже если речь шла о какой-нибудь совершенной рухляди, которую нужно было только перенести к нему из
Вы читаете Аустерлиц