существенная разница между мной и остальными пленными.
Наконец меня зачислили в список полных инвалидов, и комиссия уехала на Дальний Восток для обследования и отбора в амурских лагерях таких же инвалидов, как я. Говорили о приезде какой-то графини из Красного Креста, в задачи которой входило ускорить организацию инвалидных транспортов. Графиня появилась. Она прошла через лагерь, оставив тонкий запах духов, несколько молитвенников, и уехала.
Зимой тысяча девятьсот шестнадцатого — семнадцатого года из находившихся в березовском лагере двенадцати тысяч солдат и четырех тысяч офицеров умерло четыре тысячи девятьсот восемьдесят семь человек: из них рядовых — четыре тысячи девятьсот пятьдесят один. Голод, жесточайший климат делали свое дело. Кроме того, здесь действовали, с одной стороны, воровская система русского начальства, а с другой — полное равнодушие своих же офицеров к солдатам, жившим бок о бок с ними. Заболевших отправляли в специальный земляной барак, совершенно нетопленный, и там они умирали. Железными крючьями их извлекали оттуда уже мертвыми, складывали в высокие штабели и засыпали до весны снегом. Не было ни лекарств, ни санитарной помощи.
Первое письмо от Эльвиры я получил зимой, — в то время, когда младшие чины запасного офицерства подняли вопрос о необходимости вмешательства, чтобы остановить руку смерти. Они призывали отдать часть жалованья на лекарства. Офицерское собрание под давлением кадровых и старших офицеров вынесло постановление, в котором говорилось, что офицер армии его величества не может заниматься филантропией и самаритянством, офицер должен «репрезентировать» и распоряжаться.
Эльвира называла меня «своим героем», гордилась тем, что я попал в плен из-за ранения, а не так, как многие офицеры, которых ловили, как мокрых куриц.
Во время одного из моих визитов доктор Барань упрекнул меня:
— Эх вы — вы, молодежь, доблестные офицеры, что вы делаете?.. Неужели вас война не научила ничему? Офицеры, начальники… Вы не чувствуете ответственности перед солдатами. Как вы ведете себя?
Я потупил взгляд, боясь смотреть в бледное лицо измученного врача. За его словами я остро чувствовал невысказанные, но прямо напрашивающиеся мысли:
«В особенности ты. Ты — крестьянский парень, дослужившийся до барина…»
Этот разговор долго мучил меня. Мне было стыдно.
Весной разразилась первая русская революция. Дело с обменом отодвинулось. Летом я встретился с моим школьным другом Яношем Больди; он жил в «интеллигентском» бараке, хотя не имел прав вольноопределяющегося. Больди оказался очень серьезным парнем и рассказал возмутительные случаи из жизни военнопленных. Он открыто критиковал порядки в армии и был уверен, что с войной может покончить только революция.
— Если бы случилось иначе и наши победили — мы, мелкие сошки, пострадали бы от этого больше всего.
Я не верил в пророчества моего друга, но ценил его общество. Он тоже охотно посещал меня. Ему нравилось, что в беседе с офицером он может говорить все, что взбредет ему в голову, и от моих скептических записок только весело отмахивался. Для меня были совершенно новы взгляды такого ярого антимилитариста, каким был Больди. Очевидно, он был не одинок. Неопровержимые суждения сокрушающим потоком лились из его уст. Чувствовалось, что он основательно подумал над этой проблемой. Он много раз пытался заставить меня заговорить, считая, что глупо подвергать себя таким мучениям.
В моем мозгу клубились слова, меня охватывал страх, я бледнел, от волнения покрывался холодным потом. Видя это, Больди бросал свои уговоры. Но когда подымался вопрос о возвращении на родину, Больди становился серьезным и непоколебимым.
— Ты знаешь, — говорил он убежденно, — если бы я попал домой до конца войны, я бы всю свою жизнь посвятил только тому, чтобы разрушить всю нашу систему. G войной надо покончить силой. Министры не способны разрешить этот вопрос. Это дело солдата.
То, что я испытал в лагере, во многом изменило мои взгляды на военную службу и на войну. Все это до плена было для меня романтическим похождением и довольно удачным. Я слепо прошел такие опасности, от которых можно было поседеть. Я был молод. На этом ужасном деле и я делал карьеру. К тому же еще Эльвира…
В разговорах с Больди я вдруг понял, что, собственно говоря, я бессовестный человек. Домой можно было писать письма раз в неделю. Раз в месяц я писал родителям, а три раза изливался перед Эльвирой. Я писал письма каллиграфическими буквами немого человека. Мать я почти забыл. Об отце вспомнил только тогда, когда Больди сказал, что старик давно уже мобилизован и, может быть, теперь уже на фронте.
Я был пленен Эльвирой, этим блиставшим в моем воображении существом, означавшим для меня продвижение в высшие слои общества. Конечно, тогда я не мог вполне ясно разобраться в этом чувстве — у меня не было ни подходящей терминологии, ни точного понимания, — но время, если человек к нему прислушивается, может объяснить очень многое.
В словах друга я почуял упрек.
— Ага… забыл своих! Забыл об отцовской халупе!
Ведь ты крестьянин, и если бы не старания отца, ты сгнил бы среди этих тысяч…
Однажды мне приснилось, что я спорю с Больди. Доказываю ему, что я не продался, что я не забыл о долге…
В ужасе я проснулся. Вся палата спала. Я долго прислушивался. Не говорил ли я в действительности?
Была зима, и в Петрограде, как нам говорили, «обновилась революция». Офицерам читали выдержки из верхнеудинских и иркутских буржуазных газет, в которых говорилось: «Большевик означает большой. Большой с большака. Это не что иное, как завербованные на немецкие деньги рослые бандиты из бывших гвардейцев-дезертиров, каторжников. Во главе их стоит Ленин, который своими отрядами терроризирует лучшие слои населения».
Больди объяснил мне, что большевики — это социалистическая партия, которая организованно берет власть во всей стране и первым же делом покончит с войной.
— Это серьезные люди. Рекомендую тебе познакомиться с их программой. В Иркутске мы как раз печатаем ее на венгерском языке. Очень поучительное чтение.
Больди так и не принес мне программы большевиков на венгерском языке. Неожиданно он уехал в Иркутск, и с ним, как мне передавали, ушли двадцать пять солдат. Они переоделись в русские мундиры, вооружились и назвали себя красногвардейцами-интернационалистами.
— Это измена присяге! Это измена родине!
О тех, кто вступил в красногвардейские отряды, офицеры составляли секретные протоколы, чтобы по возвращении на родину передать их в военное министерство. Но это не помогало. В Иркутске фенрих Нотьонди уже навербовал целый батальон интернационалистов, и амурские казаки боялись их, как самого черта.
В душе я гордился Больди, его убежденной последовательностью, и все с меньшими надеждами ожидал весны.
Стояла еще глубокая зима, когда из березовского лагеря бежали последние русские офицеры, и лагерь стал советским.
Пленное офицерство всполошилось:
— Будут ли красные платить жалованье? Волнения были напрасны, Большевики платили.
В Брест-Литовске собралась мирная конференция, и разнесся слух, что скоро начнется всеобщий обмен пленными. Это вызвало неожиданную симпатию офицеров к красным. Ио эту идиллию скоро омрачило то, что Советы передали охрану офицерских лагерей бывшим пленным солдатам — теперь красногвардейцам.
Эти ребята не скрывали своей антипатии к бывшим начальникам, но в их вражде было много наивного благородства. Они и пальцем не трогали своих прежних мордобойцев и истязателей. Но сами истязатели были полны безотчетного страха. Все же эта злоба не могла не прорваться. Однажды два солдата избили австрийского капитана Бардла в отместку за все мучения, которым он подвергал их на фронте. Избив капитана, они немедленно вступили в Красную гвардию. Делу хотели придать широкую огласку, и королевский датский консул обратился с запросом по этому поводу к иркутским властям.