«истории болезни»: «100 %».
Потом все-таки добавил:
— Куда ты, к черту, спешишь, молодой друг?
Я действительно спешил. Я смотрел на плен как на временную остановку, на транзитную станцию. Я стремился на родину. Меня звала туда Эльвира. Разлука только обостряла мое стремление к ней. Эльвира была моей романтической любовью. Я к ней пришел через отроческую тайную влюбленность, через огонь войны, блеск орденов, удачные ранения и побывки дома, в родном городе, где я учился и где Эльвира стала моей невестой.
Теперь я объясняю это иначе. Эльвира была для меня, если можно так сказать, проблемой существования, бессознательным влечением в высшие круги. Но в основном это было влечением от примитивного, сильного, грубо-здорового к рафинированному, нежному и сложному. Я мечтал: приезжаю, иду к Эльвире, она меня принимает в своей белой комнате, сама вся белая, воздушная, озаренная солнцем. Я склоняюсь перед нею и говорю: «Я приехал. Видите, Эльвира, все это я сделал для вас…» Ребячество, правда? Незрелая, зеленая романтика. Но в двадцать один год редкий человек не подвержен этой болезни. А о том, что после встречи снова придется идти в казарму и на фронт, мне и в голову не приходило. Я пережил страшную катастрофу. События швырнули меня в далекие дикие края. От этого моя любовь стала более отвлеченной и еще более романтической. Достаточно мне было вспомнить эту девушку, чтобы потерять здравый смысл. В моей молодой жизни Эльвира была единственной надеждой. Так мне тогда казалось.
Я — сын старательных средних крестьян Бихарского комитата. Семья наша была маленькая: я и сестра. Это дало возможность моему отцу стать на ноги. В нашей сельской школе я считался «первой башкой». Отец мой дослужился на военной службе до унтер-офицера. Он вбил в мою голову правило: всегда смотреть в глаза тому, с кем говоришь. Поэтому учителя меня любили и отец никогда не наказывал. Какую бы глупость я ни сделал, стоило ему поставить меня между своих колен, и я, глядя ему в глаза, признавался во всем без колебаний.
Помню случай. Был у меня друг, постарше меня, озорник и насмешник. Он подговорил меня обрезать хвост нашему коняге, уверяя, что если вырезать волосы из середины, то заметно не будет. Когда отец спросил меня, почему у Буланого стал куцый хвост, я сейчас же все рассказал ему. В гневе он поднял на меня руку, — а рука у него была сильная, — но я даже не моргнул.
— Досаднее всего то, что такой дурак-дылда мог тебя провести, — сказал отец, опуская руку.
На следующий же день я сказал приятелю, что нашей дружбе конец.
Извините, я замечаю, что немного отклонился от темы.
Словом, я, как видите, из крестьянской семьи. Отец хотел сделать из меня «господина»: все равно — священника, нотариуса или учителя, дать мне одну из трех профессий, которые как-то соприкасаются с жизнью села, дают наибольший доход и пользуются наивысшим почетом среди крестьян. Я избрал учительство.
Окончил гимназию первым учеником, в учительской семинарии тоже считался примерным. Учение давалось мне легко. На жизнь я смотрел с любопытством, и мне очень правилось, что я в конце концов стану барином.
Еще семинаристом я встретился с Эльвирой. Она была дочерью директора гимназии. Гимназисты ходили за ней роем. Отец ее был овенгерившпйся поляк, эмигрант. Эльвира со своей солнечной косой выделялась из общей массы смуглых венгерок. Долгое время я даже боялся взглянуть на нее. В ее обществе я больше молчал и удивлялся, как мои приятели могут говорить с ней так спокойно. Спазма сдавливала мне горло, сердце замирало. Девушка, конечно, сейчас же заметила это и только увеличила мои адские муки.
Вы не думайте, что я был каким-то растяпой. Когда я окончил семинарию, меня премировали. Мои профессора добились того, что университетский город пригласил меня учителем в одну из начальных школ. Это было большим достижением. Городской учитель значит много. И теперь, как закопченный «зрелый человек», я встретился с Эльвирой. И что же? Никем уже не запрещенная папироса и тросточка в руке сделали свое дело: язык больше не заплетался, и я смотрел ей прямо в глаза. Она была заметно удивлена. Говорил я спокойно и плавно. Эльвира была в полном сознании своего превосходства. Она была обожаема всеми. Вокруг нее постоянно вилась и жужжала молодежь. Она решила начать наступление:
— Не смотрите на меня, как на изваяние, — это смешно! Если я вам нравлюсь, старайтесь импонировать мне.
Эти капризные слова произвели на меня ошеломляющее впечатление. Я ей не «импонирую»?! И ведь верно, через два-три года за ней будут ухаживать — и серьезно ухаживать — университетские профессора, богатые адвокаты и даже, может быть, кто-нибудь из блестящих офицеров…
После бессонной ночи я написал ей письмо.
Я написал ей, что буду учителем и не успокоюсь, пока не стану профессором университета. И прямо, по-крестьянски, попросил ее ждать меня.
При следующей встрече я так же прямо спросил ее:
— Ну как, подождете?
— Мне некуда спешить. А вы поторопитесь! — сказала она необычно серьезно.
Вы знаете, у женщин особое чутье в таких вопросах.
Это было весной четырнадцатого года, а осенью я уже мерил маршами Галицию.
Чем нахальнее я был, тем больше избегала меня смерть. Десятками падали вокруг меня офицеры, сотнями и тысячами солдаты. Куртка моя над левым карманом стала пестрой от ленточек. Командование баловало меня орденами и производствами. Я был бравым и жизнерадостным, как крестьянский парень после воскресной выпивки. Два раза я был ранен: один раз — когда я был прапорщиком, другой раз — подпоручиком. При втором ранении я лечился в нашем городе. Мы встретились. Во время моего пребывания на фронте мы вели переписку. Эльвира стала еще красивее и чуть-чуть серьезнее. Большое впечатление на нее произвело новоиспеченное лейтенантство и мои ордена. Мы сами не заметили, как стали женихом и невестой. С этой победой я вернулся на фронт. И через месяц оказался в Пскове.
Березовка была большим лагерем. Кирпичные казармы, офицерские флигели, госпитали — все было переполнено пленными. Когда каменные строения набили до отказа, стали заполнять земляные бараки. В этих «братских могилах» было невыносимо тестю. Военнопленные немцы, австрийцы, венгерцы кишмя кишели в лагере. Они разбивались на три группы: офицеров, интеллигентов и серую массу рядовых.
«Интеллигенты» были главным образом унтер-офицеры, вольноопределяющиеся и те, получившие некоторое образование солдаты, которых офицерство удостоило возвести в этот «заштатный чин».
Вначале я не обращал большого внимания на лагерный быт и, ожидая зачисления в транспорт, аккуратно ходил в госпиталь на освидетельствование. Меня испытывали русские врачи, разные скучные комиссии, но сто процентов доктора Бараня все еще оставались на «истории болезни». «Немой лейтенант» — таково было мое прозвище;
В первое время товарищи выказывали мне особое внимание, потом привыкли. Всякий занимался своими лагерными, никому не нужными делами. Это было хитроумное изобретательство — как лучше заполнить мучительно медленно тянувшееся время? Вопрос о транспорте все оттягивался. Система «сейчас» процветала. А «сейчас» означало — «потом». Постепенно я стал интересоваться тем, что творилось вокруг меня.
Военнопленные офицеры материально жили сносно, правда за высоким забором с постовыми башнями за проволочными заграждениями. Но этот режим уже сильно сказывался на тех, кто попал сюда в четырнадцатом и пятнадцатом годах. Эти люди были чрезмерно нервны и вспыльчивы или меланхоличны и замкнуты. Они жили, но жизнь их была какой-то призрачной.
Жизнь рядовых была другой. Летом они работали у крестьян и помещиков или на заводах и в железнодорожных мастерских, заменяя ушедших на фронт. Осенью большинство возвращалось обратно. Тысячами набивались они в тесные щели бараков. И тут начиналось нечеловеческое существование.
«Интеллигенты» жили отдельно. Тесно, но чисто. На работы их не посылали. Офицеры уделяли им крохи из своего обильного жалованья.
Одно объединяло пленных: все одинаково ждали мира — конца войны и возвращения на родину.
Но я не считал конец войны обязательным условием для моего возвращения домой. В этом была