чувствовать, что за мной хорошо слаженная, непугливая рота. И проходить с ней незнакомый лес не представляло ничего особенного. Я, конечно, понятия не имел о том, что в шестнадцатом году венгерский солдат уже давно потерял наивность солдата четырнадцатого года. Я был молодым, немножко влюбленным в себя, крепким крестьянским парнем, но оставался лейтенантом, перед которым солдат строил веселую гримасу. Фронтовые «старички» говорили об опасностях с лихим презрением.
Батальон вышел на опушку леса. Раскинулось поле, все в цветах. Наша передовая цепь сразу себя обнаружила, и нас встретил неистовый огонь. Мгновенно мы залегли в высокий хлеб. Бывают положения, когда ничего не видишь перед собой, нельзя осмотреться, и тогда теряешь связь со своими людьми. Огонь был губительный. Все чаще раздавались вскрики боли.
Я знал, что медлить нельзя. Надо или скрыться обратно в лес, или же примкнуть штыки. Но не успел я встать и выпрямиться, как увидел, что на нас движутся со всех сторон плотные и широкие цепи русских. Их как будто посылали густые хлебные поля. Здесь я почувствовал, что моя правая нога немеет. Боли не было, и я подумал: «Пуля. Интересно только, цела ли кость».
А потом совсем близко что-то лопнуло, и я упал. Когда я пришел в себя, то понял, что меня несут. Несли долго. Голова была тяжелая, словно вместо мозга ее налили свинцом.
Когда меня опустили на землю, я узнал село, из которого мы вышли утром. Около церковной ограды кучками стояли мои безоружные солдаты. Их охраняло несколько верховых казаков.
Я пошевелил рукой. Двое солдат, — очевидно, те, которые принесли меня сюда, — нагнулись. Я хотел что-то сказать, но мой язык будто перевязали веревкой. Рана на лбу сильно болела, и при каждом ударе сердца казалось — штык вонзается мне в мозг. Лежал я на измятой соломе, неподалеку серели слонообразные контуры палатки. Я закрыл глаза.
«Быть не может. Невозможно!» — думал я с каким-то странным, беспомощным протестом, хотя уже сознавал, что мы находимся в русском плену. Сперва незаметно, потом все сильнее мной овладевала непреодолимая дрожь. Зубы лязгали, дрожали руки, ноги и каждый мускул в отдельности, сам по себе. Я чувствовал, что мое тело холодеет, жизнь покидает меня. Тихо разговаривали солдаты:
— Ну, господина лейтенанта начисто отделали…
Их слова доносились точно издалека. Громко и отчетливо слышал я незнакомую русскую команду. И от каждого слова вздрагивал. Я чувствовал острый запах сапог, смешанный с запахом свежего хлеба, который всегда оставляли за собой русские солдаты. Я понимал безнадежность своего положения. Я был похож на связанное животное, приготовленное для бойни. Во мне не осталось ничего от бравого лейтенанта. Был недобитый теленок, которого решили съесть без остатка. Я мучительно думал об Эльвире. Я чувствовал, как у меня сочились тихие слезы. Потом я снова потерял сознание. Пришел в себя в палатке, где пахло лекарствами. Надо мной склонились люди в белых халатах, и по выражению их лиц я понял, что мое положение незавидно.
Я был в бреду и полусознании, а санитарный поезд тащил меня через леса и степи незнакомой стороны. Это казалось бесконечным навязчивым сном. Что я знал до сих пор о России? Русских солдат я видел только в плену. Помнил, что когда-то царь Николай Первый посылал своего генерала Паскевича против армии нашего Кошута…
Вокруг железнодорожных станций пестрела невоенная толпа. Я помню — первое, что дошло до моего сознания, было удивление: русские едят огурцы, как у нас едят яблоки.
Я попал в Псков, старый северный русский город. Тяжелые, крепкие дома, булыжные мостовые. В псковском госпитале я услышал в первый раз спор русских врачей.
— Афази…
— Дисартерия афенпа…
Я скоро привык к этим терминам. Слух у меня начал понемногу восстанавливаться.
Меня мучил постоянный шум в голове, а с речью дело вовсе не клеилось. Как только я пытался произнести слово, язык деревенел. В мозгу у меня бушевали целые потоки слов, но выговорить их я не мог. Даже сочинил стихотворение — печальное, на мотив крестьянской песни о пленном. Первые и последние мои стихи. Очевидно, я не родился поэтом. В псковском госпитале была специальная палата для военнопленных. Там я пролежал целый месяц и каждый день пробовал, не могу ли заговорить. А потом произошло событие, изменившее мои стремления восстановить речь.
К нам прибыли новые больные: одноглазый фенрих и обер-лейтенант с ампутированными ногами. Одноглазый разыгрывал полную слепоту. Дело другого офицера было ясным: правую ногу отняли до колена, левую — до бедра. Он обвинял университетскую клинику в том, что студенты ампутировали у него обе ноги. Он утверждал, что это было сделано в целях учебы. С ним поступили, как с крысой для опыта, а раны были совершенно незначительные. Так говорил обер-лейтенант. Это был отчаявшийся человек, относившийся ко всему враждебно, с едким сарказмом. Единственный вопрос, интересовавший его, — был вопрос о возвращении на родину.
Он сказал мне:
— Не торопись говорить. Постарайся попасть в транспорт инвалидов для обмена. Немецкие профессора сделают тебе такую операцию, что ты сможешь стать парламентским оратором. Ох… если бы меня оперировали немецкие хирурги!..
Попасть домой…
Мне хотелось вернуться на родину. Я смотрел на плен, как на ужасную катастрофу. Вот какова война: я лишь на миг оглянулся, и хищная птица схватила меня, я повис в ее когтях, и вот она уносит меня в далекие, неведомые, чужие края. Теперь у меня есть выход. Я буду немым и, может быть, попаду в транспорт для обмена. Раньше я понятия не имел о том, что существуют такие транспорты. А одноглазого фенриха уже выписывают из третьего транспорта. Не верят ему, что он не видит, хотя русские врачи спалили ему ресницы и он даже не моргнул.
Ну, а если я действительно онемел? Нет, нет. Об этом не надо и думать. Обменные транспорты идут из Петрограда в Швецию через Данию, а оттуда — домой. Там увидим. Безногий обер-лейтенант дал направление моей воле. С этого дня я начал заметно поправляться, у меня появился аппетит, но я оставил попытки заговорить.
— Инсуале реилли! — сказал врач, и его коллега солидно покачал головой.
Однако все перечеркнул внезапно пришедший приказ сверху. Из Пскова эвакуировали пленных больных. У одноглазого был отличный нюх:
— Поезд идет в Сибирь. Сопровождающим солдатам выдают пайки на сорок дней.
Безногий обер-лейтенант устроил скандал на всю больницу. Это не помогло. В приказе «сверху» о нем в отдельности не упоминалось.
Мы двинулись. В Самаре «слепому» удалось остаться. Он спас даже свои убогие манатки. Ему помогали все. У Челябинска безногий устроил второй скандал, и его просто сняли с поезда. Много шума и пять рублей, сунутых в руку унтер-офицера, сыграли решающую роль. Прощаясь со мной, обер-лейтенант сказал:
— Не позволяй себя тащить далеко в глубь Сибири. Старайся попасть в обменный список. Немые считаются небоеспособными. Стопроцентные! Я это хорошо знаю.
На восемнадцатый день путешествия мы достигли Байкала. Проезжали самые разнообразные места. Россия ведь целый континент. На двадцать первый день путешествия за Байкалом, под Верхнеудинском, на реке Селенге, около железнодорожной станции, мы увидели красные кирпичные дома военного городка Березовки. Там нас выгрузили, я попал в лагерь военнопленных. Вы ведь знаете, жизнь пленных — это особый мир, со своими неписаными законами, полутюремным режимом и полусумасшедшими людьми, у которых война вывихнула нервную систему и которые должны переживать продолжение трагедии. Меня зачислили как «немого». Последнюю повязку сняли с моей головы через месяц. Безобразная была рана. Левое ухо у меня и по сей день не в порядке. Я был тогда полуглухим. Это мне очень помогало — способствовало большему отрешению от окружающего, большей оторванности. Я сам поверил в то, что я нем.
Главный врач лагеря, милейший доктор Бараиь, хотел меня ободрить и сказал:
— Вы будете совершенно здоровы.
Я написал ему на бумажке: «Только дома».
Доктор Барань был, очевидно, хорошим психологом и без всяких объяснений написал на моей