сверх того была курьезнейшая штука: «разговор по-английски» Шаляпина и Элиаса (чудно!)». «Славнейший был вечер…»
В письме «милой барыне Наталье Борисовне Нордман, дочери бывшего адмирала и владелице целых 7 дач в Финляндии, близ станции Куоккала, по железной дороге», жене Репина, 6 сентября 1905 года Стасов уже из Петербурга снова возвращается к «славнейшему вечеру» и вспоминает еще некоторые подробности: «Шаляпин у нас был на даче и создал новый золотой вечер, какие только с ним бывают, – про него тотчас расскажу, – и множество новой дорогой музыки народилось вдруг на свет… Я было немножко усомнился в Шаляпине, думал: ахти, какая беда! Сдал, сдал, сдавать начал, итальянится, портиться начинает. Ин вот неправда вышла, на том нашем вечере, 28 августа, где Вас с нами не было, но куда я пробовал позвать Вас письмом, если Вы еще не уехали. Нет, вышло совсем другое: вы-то уже уехали (почему мое письмо до Вас и не дошло), да и он-то вышел чудо чудом. Никак еще выше прежнего! Был он как-то особенно оживлен, и мощен, и поразителен. Спел все, что только я люблю самого высокого у Мусоргского и Даргомыжского. А что еще выше есть?»
В тот же день и в том же письме, но адресуясь к Илье Ефимовичу, Стасов писал: «…Я так избалован русским искусством и русскими художниками. Знаете, я смею признаться только на ушко, и то в один только какой-нибудь особенно праздничный день, – русские мне всех ближе, мне всех дороже. «Какой вздор, – закричите Вы мне гневно да вместе с Вами и множество других людей. – Как так, лучше и дороже всех людей? Да разве ты, дурак этакий, спятил совсем и больше не знаешь, что такое Гейне и Шекспир, Бетховен и Гомер, Шуман, Лист и Шопен, Франц Шуберт, Менцель, Курбе, Рашель, Дон Кихот?..» Нет, нет, отвечу я, никого из настоящих моих я не разлюбил и не понизил у себя в мозгу, но, как там ни есть, а все-таки русское искусство… русское искусство… первое и дальше всех идет, и по нем я все более безумствовал, безумствую и буду безумствовать. Наши люди всех тех увидали, уразумели, поняли, схватили и глотают и питаются ими, а те люди и не знали, и не знают, и не будут долгие столетия знать наших людей, и Бог знает, поймут ли их когда-нибудь на свете? Значит, кто же выше, кто же богаче, в чью сторону весы мира перевесят, в чью сторону, как не в ту, где на вершине стоят ЛЕВ ВЕЛИКИЙ и ГЕРЦЕН ЧУДНЫЙ?!
Да, русский человек – самый, по-моему, удивительный, самый что ни есть богачей, самый роскошно одаренный, даром что по настоящую даже минуту он уподобляется прекрасному, чудно сложенному и вылепленному красавцу, но только с трудом вылезающему из ила и болота и со всех сторон оклеенному тиной, крапивой, илом и грязными ракушками. Один Шаляпин чего стоит! Какие чудные, несравненные вещи западного творчества он исполняет со всею громадною своею гениальностью, но тут же рядом что он выносит на свет из нашего собственного творческого арсенала! Какой же иностранец, самый гениальный, способен это понять и сделать? Вот я и торжествую и праздную за нашу землю и за наших людей!..»
Через шесть дней, 12 сентября 1905 года, из Италии Репин отвечает Стасову: «Получили Ваше милое письмо, и я, уже в 1000-й раз, благодарю судьбу, что мне посчастливилось узнать Вас. Я не встречал человека, который с такою сердечностью любил бы в жизни самое важное, самое лучшее, самое стоящее; который знал бы так хорошо цену ее высшим проявлениям и уважал бы так горячо, до самозабвения, лучшее украшение этой жизни – лучших людей!.. Как я радуюсь и восхищаюсь Шаляпиным! Это истинный гений. Иначе и быть не могло».
Много новых, не изведанных ранее переживаний входило в душу Шаляпина в последние месяцы… Настроение было неустойчивым и противоречивым. Это сказывалось и на его выступлениях в театрах и на концертах. Горький и Стасов, самые близкие и чуткие, заметили, что Шаляпин устал, все чаще в его душе возникают недоуменные вопросы, безысходность от невозможности разрешить их, ответить хотя бы самому себе, а потому – «очень угнетенное состояние духа».
Федор Иванович возвратился в Москву в начале сентября и сразу почувствовал предгрозовую атмосферу, которая каждый день все ощутимее давила на любое проявление общественной и частной жизни. На улицах, в учреждениях, в квартирах все чаще говорили о бездарности правительства, о проигранной войне и пролитой крови, о неспособности к коренным реформам. Общая тревога давала о себе знать во всем, укреплялось повсеместное недовольство; неофрондерство, которым и раньше козыряли в либеральных кругах, пуская стрелы злословия по адресу высоких персон, стоящих у власти. Сейчас – другое, более и глубокое, и устойчивое…
Шаляпин и раньше замечал, что даже самые мирные люди охотно высказывали свободолюбивые мысли, жаловались на полицейский гнет властей, но все это походило скорее на кокетство, потому что высказанные мысли так и оставались лишь пустым сотрясением воздуха, не более того. И лишь после 9 Января, после ощутимых поражений под Мукденом и Цусимой критика царского правительства приобретала совсем иной тон, выливаясь в недовольство государственным устройством и требованием устранить самодержавие или существенно его ограничить. Совсем недавно, слушая Горького, Федор Иванович все- таки не верил, что революция действительно не за горами, близка и может вот-вот разразиться…
Забастовали типографские рабочие, булочники и пекари. Возникали митинги, манифестации, столкновения с полицией. Поговаривали о всеобщей стачке рабочих Москвы. Слухи, как снежный ком, лавиной падали на души людей, порождая тревогу и бессилие…
В эти дни Шаляпин, наблюдая за тем, как Иола Игнатьевна стойко и мужественно донашивает свою беременность, все чаще и чаще испытывал страх и беспокойство, узнавая о новостях, идущих с улицы или со страниц газет. Закрывались фабрики и заводы, увеличивалось число безработных. Призрак нужды и голода зримо вставал перед лишенными работы. Проходя по улицам Москвы, Шаляпин видел кучки рабочих с мрачными лицами, яростно о чем-то споривших. Ясно, что говорили о нужде, о том, что делать… Говорили о появившихся листовках, в которых социал-демократы открыто призывали к вооруженному свержению самодержавия, к социалистической революции, способной дать рабочему и крестьянину достойную современной цивилизации жизнь. Чуть ли не открыто распространяли брошюры, листки, прокламации с этими революционными призывами. И чаще сталкивался с враждебными взглядами, ухмылками, ничего хорошего не предвещавшими и ему, барину. «Почему нужно уничтожать владельцев фабрик, заводов, поместий? – мелькало у Шаляпина в эти мгновения. – Ну можно призывать к более справедливому перераспределению производимых благ. Согласен, что рабочие должны иметь «8 часов труда, 8 – для сна, 8 – свободных», но ведь забастовка как раз и предупреждает хозяина об этих требованиях. Зачем же их уничтожать? Но Горький говорит, что только вооруженная борьба освободит рабочих от подневольного рабского труда… А если забастуют извозчики? Надо заранее договориться с акушеркой, чтоб дежурила в нашем доме… А то начнется… Что делать, если объявят всеобщую забастовку?»
И в эти минуты возникала неуверенность, словно очутился на палубе корабля, попавшего в штормовую погоду. Все зыбко, ненадежно под ногами, а ветер рвет волосы и парализует все действия… Человек оказывается во власти разыгравшихся стихий.
Призывы к коренным переменам, требования укротить правительственный произвол и даже свергнуть самодержавие слышались повсеместно; разница была лишь в форме, мягкой или жесткой. Даже в самых умеренных кругах, обычно избегавших всяких крайностей, высказывались за реформы, за конституцию. Неизбежность радикальных реформ казалась неотвратимой. Где бы ни собирались, разговор непременно касался внешней и внутренней политики и слышались негодующие оценки правительства. Все требования крайних сил вроде бы встречали сочувствие, а действия властей были как будто парализованы, а если начинали действовать, то каждый их шаг вызывал резкую критику в печати. Чуть ли не все понимали, что события 9 Января были спровоцированы, попа Гапона осуждали как провокатора, осуждали и тех, кто поддался на провокацию и отдал приказ стрелять по безоружной толпе. Находились и такие, кто заявлял, что офицеры приказали стрелять в ответ на выстрелы из толпы. Кто знает, кто знает…
Всеобщая забастовка на Путиловском; всеобщая забастовка в Нижнем Новгороде, где во время демонстрации произошли стычки с полицией, которые продолжались во время похорон жертв этой схватки; восстание черноморских моряков на броненосце «Потемкин»; забастовка в Либаве, поддержанная моряками; волнения и забастовки во многих городах Российской империи – все эти события резко обострили давно копившиеся противоречия между различными слоями общества.
И Федор Шаляпин, как и многие его современники, искал свое место в разворачивающихся драматических столкновениях…
В эти сентябрьские дни Федор Иванович часто бывал дома, читал, просматривал газеты, занимался с детьми, репетировал в большом зале, где был рояль. Но главное – ждал, когда разрешится от бремени Иола