денег.
– Не волнуйся, деньги заработаем. И в Лондоне, и в Париже мне кое-что подкинули.
– Федор Иванович, – вступила в разговор Мария Федоровна. – А где вы выступали в Париже и Лондоне? Как прошли концерты, ваши выступления? Расскажите нам, а то Алеша уже вступил на тропу войны, боюсь, что вы только об этом и будете говорить.
– Молодец, Маруся, ты как опытная подпольщица увела меня от опасного развития разговора, а то уж я хотел Федора посвятить в наши тайные замыслы, рассказать, как мы достаем оружие. – Горький почувствовал, что он и так много рассказал Шаляпину, которому не нужно знать о подробностях революционной деятельности, дабы не подставлять под удары охранного отделения жандармской службы. – Вот вовлекли Леонида Андреева, а его тут же арестовали и посадили в Таганку.
– Все хотел тебя, Алексей, спросить о нем, давно мы не виделись с ним.
– Очень гордится, что его арестовали. Написал мне большущее письмо, в котором говорит, что воспоминание о тюрьме было для него одним из самых милых и светлых, в тюрьме он почувствовал себя человеком, молодым, здоровым, мечтательным, готовым на всякие глупости, как студент, как влюбленный…
Федор Иванович в удивлении развел руками, дескать, не верю.
– Ты не удивляйся. Слава Богу, ты не бывал там. Но в какой-то степени он прав… Действительно, испытываешь наслаждение оттого, что ты остался наедине с самим собой, можно почувствовать себя. Без зеркала, как он говорит, увидеть себя так, точно ты окружен зеркалами. Сидение в тюрьме, как признался Леонид, это все равно что быть выковырнутым, как изюминка, из мягкого теста жизни. А как только оказался дома, то сразу занедужил, то зубы, то мигрень замучили бедняжку, раскис совсем… Вообразил себя этаким борцом, революционером, критикует самодержавие, сравнивает его с пьяным, которому необходимо спать по состоянию здоровья, а не понимает, что самодержавие – это не пьяный, который, по его словам, будет через час храпеть на весь дом, а пока не заснул, надо нянчиться с ним, следить за ним, а то лампу повалит, пожару наделает… Несколько дней посидел в Таганке и уже делает прогнозы о будущем самодержавия, пытается определить его судьбу. Чудак! Милый чудак… Много дней мы провели в разговорах в Ялте, немного страдальца разыгрывал из себя, но талантлив, как бес. Славный человек Леонид!
– Федор Иванович! Вы всегда такой деликатный, а на вопрос мой…
– Да-да, Федор, уж будь добр, расскажи нам…
– Да особо и рассказывать-то нечего. После выступления в Харькове уехал в деревню Ратухино, где построил себе дом. Замечательное именьице купил себе, друг мой, хорошая дача, триста десятин земли. Дом построили втроем: Серов, Коровин и я. Рисовали, планировали, наблюдали, украшали. Анчутка, помнишь, ты поругался с ним прошлым летом…
Горький недовольно взмахнул руками.
– Ну ладно, ладно, не будем вспоминать. И вот в мае построили дом. Смешной, по-моему, несуразный какой-то, но уютный, приятный. А благодаря добросовестным лесоторговцам срублен был – точно скован из красного дерева.
– Тягу твою к приобретениям движимого и недвижимого мы знаем. Ты нам поведай о своих достижениях в области искусства. Что нового? Где был и что видел… О тебе хочется все знать…
– Так я вам и рассказываю… Спокойно ловил я рыбку в своем имении, готовился к поездке в Оранж, маленький городок на юге Франции, где сохранился древнеримский театр, шестьдесят рядов каменных ступенек вмещают около восьми тысяч человек, и неугомонный Рауль Гинсбург задумал поставить под открытым небом «Троянцев» Берлиоза и «Мефистофеля» Бойто. И вдруг приносят одну за другой несколько телеграмм одного и того же содержания: дико богатая американка приглашает в Лондон на один вечер спеть несколько романсов в ее гостиной. Сначала не хотел ехать, что-то было неприятное в ее предложении, в ответной телеграмме я поставил американке невероятные с точки зрения здравого смысла условия приезда, надеялся, что откажет. Ничего подобного, тут же пришло согласие. И я поехал в Лондон. Ну, представляете, какая поездка, жара, душно, несокрушимо величественный город, Вестминстер, Тауэр, мост через Темзу и многое другое производило большое впечатление. Но дело, конечно, не в этом… Представился я американке, угостили меня чаем, попросили что-нибудь исполнить. Я сел за рояль и начал петь, аккомпанируя сам себе… На следующий день я уже пришел с Арсением Корещенко, моим давним другом-аккомпаниатором. И что удивило меня? То, что много было разодетой публики, пестрой, чванливой, богатой, это нормально, уже привычно, как бы само собой разумеется. Шум, смех, гам, суета тоже дело привычное. Но из открытого окна комнаты, куда нас отвели переодеваться, я вдруг услышал свист соловья. Что за особенный соловей, поет среди лета. Спросил важного мажордома: «Эта птица в клетке сидит?» – «Нет, – говорит по-французски, – это не птица, а джентльмен сидит на дереве и свистит соловьем. Это очень обыкновенный человек, ему платят, как всем артистам. Сегодня он получит десять фунтов». «Мда-а- а, – подумал я, – хорошо, что и мне не предложили влезть на дерево и петь оттуда». Но все обошлось, мои романсы на русском языке понравились, меня пригласили остаться поужинать. Все было просто и свободно, все мило говорили со мной, шутили, смеялись вместе со мной, ничего надменного в них я не нашел, а ведь как предупреждали меня против англичан, нормальные люди… И вспомнил я, мои милые друзья, свою молодость, вот так же был приглашен на концерт в один из аристократических домов Петербурга, так же после концерта хозяин пригласил гостей поужинать, а мне вручил, как доктору за визит, пятьдесят рублей и проводил до гостиной. Вот и судите сами…
Федор Иванович умолк, огорченный своими давними воспоминаниями, а Горький и Андреева деликатно помалкивали.
– А в Оранже состоялся удивительный спектакль, в моей душе он оставил неизгладимое впечатление. Представьте себе южную ночь, под открытым небом на каменных древних ступенях сидит многотысячная публика, сразу умолкшая, как только началась музыка, а высоко в нише полуразвалившейся стены, куда я взбирался по каким-то шатким лесенкам, по пути вспугивая только что угнездившихся в расщелинах стены птиц, шуршавших крыльями о камни и наводивших страх на меня – Мефистофеля. Вот такой потрясающий спектакль придумал Рауль Гинсбург, ну а после Пролога публика неистовствовала, потребовала меня на сцену, пришлось опять с риском для жизни спуститься по тем же наскоро устроенным лесенкам и раскланиваться. И вот только что вернулся из своего Ратухина, где повидался со своими, а завтра в Петербург… Вот и вся моя жизнь, не то что ваша. Рисковал только тогда, когда взбирался по веревочной лестнице в Оранже. А так хочется сделать что-то для революции…
– Ты и так уже много сделал для революции, не горюй, Федор.
– Но знаешь, Алексей, порой меня одолевают сомнения. Вроде бы все правильно, действительно пора скинуть самодержавное правление страной, но столько крови льется… Гибнут же самые лучшие люди, смело идущие впереди во всех случаях жизни… И думаешь, неужели нельзя договориться русским людям с русскими? Вот Лев Толстой тоже резко осуждает царское правительство, но он осуждает и тех людей, которые видят основную причину страданий русского народа в общественном устройстве и потому призывают к вооруженной борьбе против самодержавия. Деятельность такую он считает нецелесообразной, неразумной, неправильной и вредной. Такая деятельность революционеров тормозит наступление истинного прогресса, только внутреннее религиозно-нравственное совершенствование отдельных лиц – вот единственное средство уничтожения зла и несправедливости на земле.
– Это хорошо, Федор, что ты обратил внимание на эту статью графа. – Горький явно был чем-то недоволен, когда слушал Шаляпина. – Чувствую, что и на тебя он произвел впечатление своим словом. Раз уж ты заколебался, то я должен тебе кое-что объяснить. Я написал открытое письмо графу Толстому, но поднялась такая шумиха вокруг его имени, так стали его лягать, что я воздержался его печатать. А смысл моего ответа как раз в том и заключается, что я осуждаю его за отрыв от народа, которого он уже не знает, который изменился за последние годы, перестал прислушиваться к голосу простого народа, а все еще говорит от его имени, на что уже не имеет права. Да и сам я много раз видел, как бывал нетерпим и раздражен граф Толстой, как только он сталкивался с другими мнениями, мнениями тех мужиков и рабочих, которые представляли смелую и юную мысль трудового народа. Нет, Федор, он перестал быть выразителем народных желаний. Он не заметил, что миллионы людей живут как дикари, голодные, невежественные, бесправные. Он назвал неразумной и даже вредной работу людей, которые хотят видеть Россию свободной и счастливой, когда каждый мог бы смело говорить и думать, не боясь, что за это изобьют, бросят в тюрьму, пошлют в Сибирь и на каторгу. Он все еще надеется на религиозно-нравственное исправление тех, кто уже