человеком своего времени, который не мог удержаться от того, чтобы не сотворить себе идею из всего, что любил, и даже в эту минуту, склонившись надо всем тем, что было таким живым и таким далеким от всякой абстракции, он чувствовал, как в нем растет все сокрушающая воля защищать свободу каждого человека на право выбора своей собственной темы для вдохновения и самопожертвования, своей собственной темы верности и преданности, и из всех способов строительства крик любимой женщины всегда скажет громче и яснее небоскреба о радости и гордости быть человеком. Во всем, что я соглашусь защищать, я буду ориентироваться также и на место, которое будет отводиться свободе твоего такого чистого, как в фонтанчике мечети, крика; прежде чем присоединиться, я всегда буду искать взглядом тех, кто окружает своим самым большим уважением и нежностью наш древнейший источник вдохновения. Еще и по месту, отведенному в вашем произведении любовникам, еще и по рангу, признаваемому в вашей иерархии за любовниками, по свободе, предоставленной любовному пению подниматься выше, чем все другие пения, еще и по тому знаку, по которому я отличу человечное произведение от того, что является лишь рациональной эксплуатацией человека человеком, лишь адской историей доходности, – еще и по этому вот цвету в небе я всегда отличу друга от врага. Все, с чем я сражался всю свою жизнь, неизменно делало из любви проблему доходности, воспроизводства, расы, рабочей силы, военного потенциала, покорения путем экспансии, и в это сомнительное время, когда ни одно дело не может считаться полностью справедливым, мне всегда будет достаточно услышать, «что любовь – это человеческое непонимание перед лицом природы», чтобы знать, где природа, чтобы знать, где я. О, моя голубка – и как же это слово нуждалось в том, чтобы его возвратили тебе, и как же оно умирало от желания, чтобы его привезли к тебе издалека, – я всегда буду готов покинуть тебя, чтобы защищать свое право выбрать твой крик как единственно верную ноту, по которой свободный человек хочет настроить свою судьбу. О вы, несостоявшиеся государственные мужи, о вы, мужи чисто административные и политические, чья жизнь всегда была лишь – очередным – медленным течением, как вы осмеливаетесь вынашивать в своих советах замыслы иные, нежели очевидное и настоятельное стремление помогать встрече всех ищущих друг друга? Что же тогда цивилизация? Финансы? Война? Промышленность? Эксплуатация человека человеком – идеологическое содержание – человек как доходное предприятие? Что же тогда цивилизация? Почта, Телеграф, Телефон? Полиция? Всеобщий почтовый союз? Тогда что же? О вы, старые и потрепанные, чья молодость была женщиной, которую вы так никогда и не повстречали, о вы, сугубо молчаливые и увлажненные, знающие о любви лишь ее суповое бульканье и делающие из нее вотчину слюны и пальцев! О вы, ярые эксплуататоры человека человеком! По какому зловещему узурпированному праву осмеливаетесь вы говорить нам о человеческом достоинстве, это вы-то, никогда с ним не встречавшиеся? А между тем любовь – столь надежное и ясное устройство мира, что можно – и это также было уже доказано – опустошить целый континент, одну его половину обречь на рабство, другую – на оболванивание, слиться с великими космическими катастрофами в надежде на малюсенькое ликование главного штаба и при этом ничего не сокрушить и не скомпрометировать ничего существенного – и для этого довольно двух влюбленных. О вы, стыдливые, о вы, пустые и ничтожные, знающие о любви лишь ее короткое вагинальное продвижение и стерегущие своими гнусными глазами утешительное счастье своих менструаций, о вы, кончающие! По какому грязному узурпированному праву свели вы до жалкого предела своих чувств отпущенный вам дар бесконечности? Да что я говорю – бесконечности? Гораздо больше! Кому нужна эта бесконечность, если вы уже испытали взгляд любви? На что она похожа, эта бесконечность, после такого, – нет, но серьезно, скажите мне – на что? Дешевая бельевая пуговица – вот что такое бесконечность в сравнении с секундой любви. Рядом с нами, дорогая, бесконечность – просто малая нужда. Что до вечности, то она, естественно, мечтает обрести человеческую кожу, человеческую руку, человеческий рот, вот она тут, такая толстая, такая глупая; и спросите-ка у нее, что бы она дала, чтобы стать просто поцелуем. Бесконечность и вечность – да кто же стал бы колебаться, чтобы обменять их на нежность этой шеи, где наконец-то вы дышите? Когда твое лицо, одним своим движением, дает мне приют – эту шею, где заканчиваются все путешествия, куда мы всегда возвращаемся из такого далека и где нам наконец-то воздается? А волнистый и магический рисунок твоих губ, как застигнутая в полете волна, а возвращение глаз при восходе век, а трепетная доверчивость ресниц в последний миг и затем – этот спокойный взгляд, в котором так хорошо живется, – о вы одни! и пусть это слово говорит то, что хочет сказать, – вот и свершилось у вас на глазах строительство мира, доказательство мира вдвоем. О те, кого мы впускаем в свои глаза! Это говорит человек, рука, горло, ярость, надежда человека. Познавший братство и не познавший ничего, познавший дружбу и не познавший ничего, познавший материнскую любовь и не познавший ничего – но встретивший наконец тебя и встретивший все. Все, что он упустил в жизни, все, к чему он тщетно стремился: мир, и справедливость, и бесконечные пшеничные поля, – вот что ты мне наконец даешь. Все, что я тщетно искал в Испании, в небе Англии, все, что было у меня украдено на полях сражений в Корее и Индокитае, – вот я держу это наконец у своей груди, мне возвращены все мои победы. Какое блаженство чувствовать тебя у своей груди как конец обреченных идей! И как странно быть зрелым мужчиной, который наконец-то получает свой первый наглядный урок, открытие женской кисти, походки, чудо вытянутых вдоль тела рук – какая потрясающая мысль положить их так! А твои маленькие ступни, которые что-то дают земле всякий раз, когда касаются ее, – до чего же странно думать, что никто до меня никогда не любил женщину! А вчера вечером, в окне, кто бы подумал, что прохладная ночь может вот так жить в твоей ладони, при каждом поцелуе, – а вокруг тысяча и одна ночь, дрожащие в каждой капле росы, – что это за зрелый мужчина, всерьез подумавший о росе? И как хорошо я защищаю в твоих объятиях честь быть мужчиной – как хорошо я сокрушаю в твоих объятиях все навязанные нам суровые законы… Знаешь, что такое борьба за честь? Это еще и попытка быть счастливым. Возможно, нет большего героизма. Нет более высокого и срочного неповиновения. Я счастлив подле тебя, поскольку отказываюсь повиноваться, поскольку отказываюсь подчиниться, поскольку отказываюсь капитулировать. О вы, чьи рты из-за мужской стыдливости и сдержанности превратились в зажатые сфинктеры, это говорю я! Я вам прямо в лицо кричу о своей радости любить и быть мужчиной, о радости обладать и ласкать, строить свой дом из ласк и знать, что, пока существует любовь, в главном с нами ничего не может случиться.
– О чем ты думаешь?
– О тебе, – прошептал он, и склонился к ее губам, я поцеловал их улыбающуюся тонкую линию как весь человеческий горизонт.
Барон с трясущейся слегка головой» но отлично владея собой, стоял, подняв глаза к закрытому окну: изогнутая бровь, в руках серый котелок – словно он ждал, что ему подадут милостыню. На шее у него висел бинокль, и казалось, он только что вышел после чересчур обильной трапезы в Жокей-клубе: щеки у него побагровели, а на конных узорах его желтого жилета осталась даже пара пятнышек от вина – очевидно, метрдотель забыл повязать ему салфетку вокруг шеи, – но за исключением этого, а также за исключением легкого тика, от которого подергивался уголок его усов, он был безупречен во всех отношениях. Самое большее, к чему можно было придраться, так это некоторая зажатость – как будто он силился удержать что-то – но поди узнай что: это могло быть как любовной песнью, так и икотой. Сопрано оперся о стену и ковырял во рту зубочисткой; на нем была шляпа и американский галстук с изображением парка аттракционов Кони-Айленда. Начинало свежеть, солнце садилось, и деревня из розовой стала голубой, а затем серой; Сопрано, прислонившись спиной к стене, старательно работал зубочисткой и время от времени сплевывал; маленькую площадь то и дело пересекали женщины с ведрами воды в руках, возвращавшиеся от источника; в деревне потянуло дымком; небо, еще багровое, полное птиц, спускалось с горы Ажель, слышен был топот копыт навьюченных хворостом мулов, спускавшихся с гор; Сопрано, заложив ногу за ногу, терпеливо ждал, стоя рядом с бароном. Затем Сопрано положил зубочистку в карман и стал сворачивать сигарету; он тщательно послюнявил бумагу, время от времени поглядывая на возвышавшийся перед ним дом; затем закурил; стало совсем темно; Сопрано и барон растворились в сумерках – виднелось лишь светлое пятно панамы да изредка двигался алый кончик сигареты.
Приступ астмы – самый сильный за многие годы – позволил Вилли дать приемлемое объяснение своего отсутствия на студии, где уже, судя по звонку ее парижского представителя, начали беспокоиться из-за затянувшегося пребывания пары в Европе. Он объяснил Россу, что нуждается в нескольких днях отдыха, дабы прийти в норму.
– Не понимаю, почему бы Энн не вернуться одной, – уговаривал на другом конце провода голос Росса, который, по славному старому американскому выражению, всегда чуял крысу, то бишь всегда ожидал подвоха, когда имел дело с Вилли. – Она должна была приступить к съемкам сегодня.