Они быстро раздели его.
– Чешите его, – сказал Гарантье. – У меня заняты руки.
Он продолжал давить на баллончик, вставленный в рот Вилли. Бебдерн принялся скрести, испуганно ощущая под своими пальцами толстые, как чешуя, вздутия.
– Сильнее! – орал Вилли.
Через какое-то время Бебдерн почувствовал, что пальцы отказываются служить ему.
– Я так больше не могу, – простонал он.
– Сходите в ванную за жесткой перчаткой, – приказал Гарантье.
Приступ продолжался около двух часов. Сначала утихла астма, затем зуд, хотя тело все еще покрывали вздутия, постепенно терявшие свою красную окраску. К обессилевшему Вилли вернулось его детское лицо. Это было лицо, светлое лицо детей, засыпающих с игрушкой в руках. Глаза наполовину отключились и, казалось, уже держатся за сон. Лоб под вьющимися волосами как бы стал обителью самой чистоты, и проступила красота черт, которые теперь уже ничего больше не скрывали. Нос был тонко очерчен, прям, губы, казалось, еще ни к чему не прикасались, на упрямом подбородке выделялись те ямочки, что так идут улыбке. Легко было догадаться, что мать, склоняясь над этим лицом, наверно, доверчиво говорила себе: «Он будет любим…» Наконец-то Вилли дышал. Это был один из тех моментов, когда ему открывалась доброта воздуха и он чувствовал себя окруженным нежданной щедростью. Он улыбнулся и закрыл глаза. Гарантье еще какое-то время смотрел на него, затем встал.
– Не угодно ли вам будет подождать у моего номера? – спросил он Ла Марна. – Я сейчас.
Оставшись один, он прошел в комнату Энн и вернулся с полотняной белочкой, которую Энн всегда держала на ночном столике, – этаким маленьким дружелюбным существом с круглыми глазами, которое, казалось, сбежало из какого-нибудь мультфильма. Он тихонько положил ее на кровать рядом с Вилли и вышел к ждавшему его в коридоре Ла Марну.
Ла Марн проследовал за Гарантье к нему в номер, устроился в кресле, так и не расставшись ни со своим пальто, ни со шляпой в руке, и неохотно взял предложенное ему виски. Он остерегался Гарантье: от него за милю несло серьезным. А с серьезным все бремя реальности немедленно возвращалось на плечи Ла Марна, включая и бремя его собственного присутствия. Со всеми жалобно стонущими и вечно подавляемыми желаниями, которые бессмертным голосом все же продолжают жалобно стенать в вас и заставить полностью умолкнуть которые никогда не удается никаким паясничаньем.
– Вот задница, – заявил он, вовсе не относя это ни к кому конкретно, а скорее в качестве элементарной предосторожности и чтобы расставить точки над «i».
– У меня такое ощущение, что мы уже где-то встречались, – произнес Гарантье.
– Вы с ним?
– Не надо, прошу вас. Кажется, мы вместе заседали в президиуме Конгресса борьбы против расизма в девятсот тридцать седьмом году. Я был в американской делегации.
– Не помню, – сказал Ла Марн, уткнувшись носом в виски. – Я ведь, знаете ли, занимаюсь обувью.
– Обувью? – удивился Гарантье. – Только что вы были эксперт-бухгалтером?
– Разве человек не вправе менять профессию? – взъярился Ла Марн.
– Или же это было в постоянном рабочем комитете Третьего Интернационала в тридцать шестом году? – упорствовал Гарантье.
– Ну ладно, ладно – сказал Ла Марн. – Вы знаете анекдот про кавалерийского офицера и его кобылу?
Он съежился под взглядом Гарантье, как под бормашиной дантиста.
– Нет, серьезно, – сказал Гарантье. – Вилли здесь уже нет, так что можно не фиглярничать… Я абсолютно уверен, что уже встречался с вами. Может, в Лиге по Защите прав человека?
– Что вы ко мне цепляетесь? – рассердившись наконец, заныл Ла Марн. – Разве у человека нет права подурачиться хоть раз в жизни! Нет права сменить профессию? Я – честный работяга, делаю свое дело и не занимаюсь этим… Разве я у вас спрашиваю, с кем вы спите? – (Про себя: он меня достал.)
Все же на какое-то время они погрузились в ностальгическое молчание, как два старых гребца из Оксфорда, перебирающих в памяти свои девяносто поражений от команды Кембриджа.
– Выпейте еще виски, старина, – сказал Гарантье. – Что стало с остальными членами команды?
– Совершенно не понимаю, на что вы изволите намекать, – проговорил Ла Марн с неподражаемым чувством достоинства.
– Мальро, к примеру, в лагере генерала де Голля, – пояснил Гарантье. – Что является, конечно же, самым, какой я только знаю, сенсационным разрывом с эротизмом. А другие?
– Оставьте меня в покое, – сказал Ла Марн. – Я только что целых два часа скреб вашего хозяина и не собираюсь доставлять удовольствие вам и скрести вас, там, где вам хочется. Сами скребитесь.
– А малыша Дюбрехта помните? – спросил Гарантье. – Того, что вслух мечтал на митингах о французском коммунизме, гармоничном, братском, без какого-либо различия, бесконечно озабоченного переустройствами, гуманностью, всецело занятого спасением вечных французских ценностей мер и весов – равновесия и свободы. Что с ним сталось?
– Он по-прежнему коммунист, – сказал Ла Марн. – Вот что с ним сталось.
– А остальные? В тридцатые годы левых интеллектуалов было в Париже не так уж много. Что с ними сталось, со всеми этими трепетными и вдохновенными лицами, которые мы видели на сцене «Общества взаимопомощи»?
– Есть среди них и такие, кто продолжает печататься, – сказал Ла Марн.
– Это в высшей степени прекрасно.
– Но большинство из них так никогда и не оправились от своих ран. Было ведь уничтожение нацистами пяти миллионов евреев – и что бы там ни говорили, это происходило среди людей, – было ведь обращение в пыль Хиросимы – также среди людей, – были политические процессы в Восточной Европе и повешения – среди людей, дорогуша моя, среди людей, хотим мы этого или нет, и был германо-советский пакт тысяча девятсот тридцать девятого года, может, вы о нем слышали?
Гарантье снисходительно улыбнулся. Воспоминание о пакте было для него особенно отвратительно, и он испытывал из-за этого восхитительное чувство принадлежности, величия и восторженности. Ибо для него принести подобную жертву и согласиться проглотить подобную пилюлю было чем-то вроде доказательства – черным по белому – благородства и чистоты преследуемой цели. Он достал из портсигара сигарету «Собрание», вставил ее в мундштук и закурил. Все вместе – рука, золотая зажигалка, слоновая кость и сигарета – составляло приятный для глаз натюрморт. Ла Марн машинально скользнул взглядом по остальной части картины: пиджак старомодного покроя, из английского твида, с высоко сидящими пуговицами, узкие брюки, почти в стиле Эдуарда, и изящные восхитительно натертые высокие ботинки, – над кем он насмехался? Над самим собой? В сущности, подумал Ла Марн, во всем этом, вероятно, одно лишь гигантское отвращение к эпохе и неодолимая ностальгия по прошлому. Ностальгия по времени, когда все идеи еще были цельными, когда они еще не стали печальной реальностью.
– А Пупар? – спросил Гарантье. – Тот, что выступал во Дворце спорта с тридцать четвертого по тридцать девятый год с пророческими речами о миролюбивой воле народов, которая должна была помещать новой войне, и о мужестве масс, которое должно было сделать бесполезными крестовые походы и позволить упомянутым массам освободиться самим?
– Он выращивает на юге орхидеи. Каждый отыгрывается как может.
Гарантье какое-то время колебался. Ла Марн насмешливо наблюдал за ним. Он не даст себя провести Гарантье с его тонкими уловками.
– А… этот Ренье? – спросил наконец Гарантье. – Он входил в Комитет за освобождение Тельмана в девятсот тридцать четвертом году, не так ли? Кажется, его так зовут.
– И что дальше?
– Что с ним стало?
– Так вот, к чему вы клонили, ха!
– Речь идет о моей дочери, – сказал Гарантье. – Для меня это остается единственным, что. В общем, мне хотелось бы знать.
Он смолк. Это и вправду было невозможно. Все-таки не мог же он опуститься до того, чтобы сказать при свидетеле, что у него остается лишь одна вещь, что имеется лишь один способ построить мир у себя на