Вилли продолжать гнуть свою линию:
– Потому что Голливуд предлагал этой девушке, как бы свернувшейся клубочком внутри себя самой, успокаивающую и делающую все легким банальность, а также и, возможно, главным образом потому, что у вас появился вкус к роскоши, а она питает к вам нежные чувства – невероятно, но факт!
– Но у меня не появился вкус к роскоши, – сказал Гарантье. – Он у меня всегда был. Я мог бы вам сказать, что сам себе отвратителен, но это неправда, это еще не все; мне отвратителен даже воздух, которым я дышу, среда, в которой я живу, общество, которое меня произвело и терпит. Я – и есть то, что я больше всего ставлю ему в упрек.
– Знаю, знаю, знаю. Знаю также, что все это ложь, будто вам отвратительна роскошь, но будто бы вы так изображаете в своем уголке для себя самого существующий – или же несуществующий, но который вы изо всех сил стремитесь воплотить – социальный и моральный декаданс. Все это оттого, что вам не удалась жизнь. Все это оттого, что вас бросила жена, а вы ее любили. А может, даже и не любили: просто пытаетесь оправдаться. Избитый ход – проиграв скачку, говорить себе, что вам на старте перебили ноги. Но это ваше дело. Можно жить и так. Изображайте, милый друг, изображайте, изображайте! Но что до суровой реальности – той, что вечно пукает у вас между ног, – то зарубите себе на носу вот что: завтра я получу первые телеграммы со студии. Я мог бы телеграфировать, что она заболела, но это чревато: через двое суток у меня на хвосте будет сидеть уже с десяток репортеров. Если это легкая интрижка – все хорошо. Если же это затянется, ее карьера рухнет и ваша тоже, дорогуша. Для нас троих речь идет о миллионе долларов в год.
– Как же вы ее любите! – удивился Гарантье. – Узнаю в ваших речах всю вульгарность любви. Вы ее любите, мой маленький Вилли, а она вас нет. Впрочем, это и есть большая любовь: когда любишь только ты. Когда же любят друг друга, она разрезается на две части, она уже ничего не весит. Люди, которые любят друг друга, ничего не понимают в любви.
– Избавьте меня от ваших откровений, старина.
Гарантье улыбнулся. В неярком морском послеполуденном свете, шедшем ото окна, – а тут еще небо, чайки, море, – в нем проглядывала сероватая, с проседью, изысканность: прядь, усы, фланелевый костюм, – и он стоял там, в пастельных красках уходящего дня, как бы добавляя еще один полутон всей картине.
– Когда я думаю, что они сейчас наверняка таскаются со всем этим по улицам и гостиницам, и достаточно одного фотографа… Им нужно было взять меня с собой, я бы послужил прикрытием.
– Что, Вилли, рана кровоточит?
– Да пошли вы! Что мне с того, спит она с кем-то или нет? Наоборот, это даже на пользу ее искусству. Но если бы с ними был я, они хотя бы чувствовали себя спокойно. Им бы не пришлось прятаться. Ибо я все же надеюсь, что они прячутся! Но ведь так просто было взять и попросить меня пойти с ними, даже с точки зрения морали! Как-никак она существует!
Он был уже в стельку пьян, когда зазвонил телефон. Некий господин, сообщил консьерж, желает поговорить с г-ном Боше о м-ль Гарантье. Сопрано, подумал Вилли с облегчением. Он действительно все это время думал о нем. Тут уже начинало попахивать какой-то мистикой. Поскольку он не знал ни лица Сопрано, ни местожительства, ни даже существует ли он на самом деле, ему оставалось лишь, следуя своим старым склонностям, превратить его в некую страшную оккультную силу, занятую исключительно тем, чтобы присматривать за бедным маленьким Вилли.
– Пусть поднимется.
Гарантье не отрываясь смотрел на чаек.
– Поразительные чайки, – сказал он. – С утра до вечера сражаются над галькой, всегда в одном и том же месте. Понятное дело, туда выходит канализационная труба.
– Свинья, – сказал Вилли.
Лиловый гостиничный грум отворил дверь, и первое, что бросилось в глаза Вилли, была набожно прижатая к сердцу шляпа – так, словно в собор вошел и сам субъект. Низкорослый, со следами миловидности эфеба на лице, которое неумолимое время донельзя раздуло, покрыло морщинами и выкрасило в желтый цвет, он немного напоминал какого-нибудь евнуха, одетого на европейский лад и оказавшегося по милости революции вдали от родного гарема. При взгляде на это абсолютно гротескное, ирреальное лицо Вилли не смог сдержать довольной улыбки и на какое-то чудесное мгновение вновь стал таким, каким был в восьмилетнем возрасте, когда мир еще не был задушен гнетом, то есть реальностью – самой жестокой диктатурой, которую когда-либо пришлось испытать человеку. Затем субъект снял карнавальную маску, и все было кончено. Вилли узнал в нем охотника за автографами: он всюду бегал следом за ними с тех пор, как они оказались на побережье, по вечерам поджидал их на выходе из студии, а по утрам – у дверей гостиницы.
– Что это еще за способ пробраться сюда? – проворчал Вилли. – Прежде всего, кто вы?
Индивидуум поклонился, боязливо втянув голову в плечи.
– Силуэт, простой силуэт, – умоляюще и услужливо пролепетал он. – Набросанный очень быстро и без всякой претензии.
Он так сильно прижимал шляпу к сердцу, что совсем расплющил ее.
– Вплоть до сего момента жизнь ни разу не предоставила мне возможности вставить реплику, ни разу не почтила меня ситуацией… Вечно в стороне, вечный статист, вынужденный довольствоваться немым появлением на сцене, играющий второстепенные роли… вынужденный довольствоваться жизнью других, жить посредством других, через замочную скважину. Девственник, если месье позволит мне уточнить. Девственник и вдобавок бухгалтер». Вечно смотрящий на все лишь со стороны, не имеющий возможности ни до чего дотронуться пальцем. Впервые, из-за стечения благоприятных обстоятельств. Я находился в баре, когда мадемуазель Гарантье… – Палец прижался к губам.
– Ни слова! Конечно, удачная находка для газет… – (Про себя: «Он у меня в руках».)
– Сколько? – доброжелательно спросил Вилли.
– Это не совсем то, – беспокойно произнес индивидуум, тогда как между словами на его губах выступала, исчезала и вновь выступала раболепная улыбка. – Главное для меня – участвовать, быть вовлеченным… Мне нужна дружба, привязанность… Если бы месье согласился взять меня к себе на службу. Восхищение, которое я питаю к месье и мадам. Если бы только месье мог забрать меня с собой в Голливуд… Для абсолютно ничтожного и бесцветного парня, как я, который всегда жил идеалом, которому всегда требовалось верить во что-то, чтобы жить. Месье меня поймет! Из потомственных аристократов, бывший боец Интернациональных бригад, бывший приверженец левых взглядов, бывший постоянный клиент протянутой руки, бывший гуманист, бывший член Жокей-клуба.
Впервые Гарантье заинтересовался разговором. Он отвернулся от чаек, суетившихся над канализационным стоком, и стал наблюдать за чайками, суетившимися ближе к нему. Индивидуум перехватил его взгляд.
– Вижу, месье меня понимает, – пробормотал он. – Вероятно, аналогичный жизненный опыт?.. Между нами, изгнанными аристократами… Месье извинит меня за то, что я обращаюсь к нему в третьем лице, но, как я уже сказал, я принадлежу к очень старой аристократии– хотя и разорившейся, – и я всегда сохранял некоторую ностальгию по стилю. Третье лицо – это почти все, что у меня осталось от прошлого величия, но что вы хотите, с фашизмом, Мюнхеном, германо-советским пактом, Виши, концентрационными лагерями, атомной бомбой и целью, оправдывающей все средства, мы почти все потеряли. Я все-таки сохранил привычку разговаривать с собой в третьем лице, что дает мне ощущение быть еще кем-то. Месье позволит мне.
Ла Марн беспокойно принялся рыться в бумажнике: у него были заготовлены многочисленные визитки, но ему хотелось сымпровизировать:
– Визиток больше не осталось. Я граф Бебдерн, – сказал он. – Очень старая аристократия, которая всегда была в авангарде прогресса. – (Три раза «ха-ха» про себя.)
– Мне не нужен дворецкий, – сказал Вилли. – Убирайтесь.
Бебдерн бросил на него наглый взгляд, затем дошел до кресла посреди гостиной, уселся, взгромоздил свои заляпанные грязью башмаки на софу и принялся разглядывать ногти. Вилли смотрел на этого субъекта со смутной надеждой. Вообще-то достаточно было, чтобы у него на лбу обозначилась парочка рожек, и все бы снова стало возможно. Однако не стоит быть чересчур требовательным.