он уже не знал, как действовать, ему не хотелось действовать как с другими, а ее сковывала собственная деликатность, и он это отлично знал, но ему так хотелось, чтобы было не так. И они отдалялись друг от друга с быстротой падения, и в течение нескольких секунд общего у них было лишь одно – акт воли, – и возможно, любовь есть не что иное, как две мечты о любви, щадящие друг друга. Но они боролись, они знали, что это только первое земное испытание, и Энн подумала: если я и в самом деле заблуждаюсь, то это так ужасно, что пересплю я с тобой или не пересплю – в действительности не будет иметь никакого значения. И он почувствовал, как она вздыхает, сильно-сильно, так, что казалось, будто что-то взмывает вверх и вылетает из комнаты, и он почувствовал, как она шевелится, расстегивается, и тут он цинично подумал, что теперь она встанет и на короткое время оставит его, но она избавила его от этого, и он наконец-то с благодарной нежностью прижал ее к себе и думал теперь уже только о ее голосе, только о храме ее голоса, о пальме ее голоса, о фонтане ее голоса, и он искал его и старался воздвигнуть его, построить, запустить его в небо, во славу жизни, тот единственный голос, что только и может полностью выразить человека, – голос любимой женщины, и вот наконец он раздался, как из глубины его самого, тот голос, который дан маленьким девочкам для того, чтобы плакать, а женщинам – для того, чтобы быть счастливыми. И когда наконец Ренье оторвался от ее лица, он знал, что больше нечего бояться.
– Я все слышал, – торжествующе возвестил он.
– Боже мой, вы оставили окно открытым!
– Ну и что? Нужно быть щедрым. И потом, мы на Юге. Он сотворен для этой песни. Мимозе уже даже мало просто петь, она горланит. И чеснок тоже. И всё. И если люди, проходя мимо, слышали вас, то, наверное, сказали: надо же, пение. И возможно, задержались на какое-то время, чтобы подышать и послушать, – так смотрят на небо, чтобы узнать, будет ли завтра хорошая погода. Завтра же если они увидят, как вы выходите, то будут долго провожать вас довольным взглядом – так щупают виноград. И если у них есть что продать вам или если требуется выполнить какую-то работу по дому, то они по дружбе сделают вам скидку.
И я действительно не думал больше ни о чем другом, а только о твоих волосах – как будто наконец нашлись все источники, – о твоей груди, в чьей форме воплотилась потребность любить, о твоей шее, выразить которую способна лишь моя рука, о твоих глазах, – и как же одинок свет, когда ты спишь! Но почти тут же вернулись старые заботы, и нужно было попытаться оправдаться. Он сказал себе: есть только человеческий лик, и все, что добавляет ему улыбки, – хорошо. Можно сорок лет бороться, как Альберт Швейцер в глубине Черной Африки, а можно склониться к твоим губам и так пополнить человеческое счастье. Сомневаться в этом – значит сомневаться в братстве. Каждый раз – когда ты счастлив, ты воздаешь людям. И мне думается, воспоминание о двух влюбленных под одной из парижских арок сделало для меня в трудные часы, когда я сидел за штурвалом самолета, больше, чем любая протянутая рука.
– Я думала, вы уезжаете только через десять дней, – сказала она мягко.
Он поцеловал ее.
– Извините. Но я был не очень далеко.
– Когда именно?
– Я должен был сесть на корабль в Марселе, седьмого марта. Но теперь, разумеется, все кончено.
Он встал и направился к глиняному кувшину с вином. Запрокинув голову, он пил вино, стоя посреди комнаты, а Энн смотрела на его пустой рукав. Вероятно, он больше дорожил той рукой, которой не стало, чем той, что осталась. Но теперь все кончено, я уже не поеду, думал он, слушая счастливый голос, еще наполнявший его. Как же я буду вспоминать о нем на другом краю света! Голос, который отвечает абсолютно на все, куда им до него с их Пабло Казальсом[16] и Прадским фестивалем, – и он быстро вернулся к ней и, встав на колени, произнес с очень серьезным видом:
– Я бы хотел иметь возможность быть с тобой, непрерывно, всегда. Жизнь должна бы состоять в том, чтобы навечно зависнуть в зените твоего голоса, как те мячики, что подпрыгивают на верхушке фонтанчика в ярмарочном тире. И уже никогда не падать. Почему вы смеетесь?
– Довольно забавный способ построить лучший мир, – сказала она.
Вторая часть
КРАСНЫЙ: ЛИРИЧЕСКИЕ КЛОУНЫ
В течение двадцати четырех часов Вилли разыгрывал для себя комедию, будто верит, что речь идет о простой интрижке. Облачившись в пурпурный халат, он разгуливал по своей золотой гостиной в «Негреско» с бокалом шампанского в руке, стараясь как можно лучше подстроиться под свой персонаж, укрывшись за маской персонажа, которого сам же для себя и выбрал, – так некогда люди в поисках пристанища бежали в далекие края. Он изображал перед Гарантье комедианта, задетого в своем самолюбии, глубоко переживающего за свою репутацию донжуана, которой нанесен удар, напуганного угрожающими коммерческими последствиями этого дела в случае, если оно получит огласку, – ведь после историй с Ритой Хейуорт и Али-ханом, Ингрид Бергман и Росселлини журналисты держали ухо востро. Вульгарность и банальность его персонажа были единственно возможным способом подстроиться под реальное и слиться с ним, ответить ему в нужном ключе, задать тон миру и защитить чувствительность, малопригодную для обжитых мест.
– Дорогуша, для меня главное – знать, как долго она еще собирается безобразничать. Она уже провела ночь со своим парнем, так что наверняка в курсе его возможностей: ан нет, ни тебе телефонного звонка, ничего. Она должна была начать сниматься в понедельник. Вы ее отец, я ее муж, и я считаю, что, когда она уезжает с любовником, ей следует предупреждать нас. Я не очень подкован в морали, но уж это я знаю.
Гарантье смотрел в окно в сторону моря. На Английской набережной карнавальная толпа глазела на проходящие мимо отдельные части процессии, которая перестраивалась на площади Гримальди. Это чем-то напоминало полотно Джеймса Энсора.
– Не старайтесь для меня, Вилли. Не стоит труда.
Вилли сделал обиженное лицо:
– С вашего позволения, я стараюсь для себя. Вообще-то зубы чистят не для других.
Он раздавил сигарету в пепельнице с пафосом, продиктованным желанием Вилли, чтобы его хорошо было видно изо всех уголков зала, рассчитанного, как минимум, мест на шестьсот.
– Вы принадлежите к устаревшей драматической школе, Вилли. Той, где излишне жестикулируют. Я бы даже сказал, к обществу, которое злоупотребляет жестами.
– Знаете, паразитизм, пусть даже и изысканный, никогда не был в авангарде прогресса.
– Спасибо. Есть способ быть полезным тем, кто придет нам на смену: это помочь им нас сменить. Я делаю все, что в моих силах.
Вилли повернулся к нему, тяжело оперся о стол, и его большая, всегда чуть сутулая спина – он выдавал за стать то, что было лишь довольно сильным искривлением позвоночника, – еще больше сгорбилась, как будто он застыл в полупорыве.
–
Гарантье поставил бокал.
– На тот случай, если вы, паче чаяния, не знаете этого, – заметил он, – ходят слухи, будто она оставалась из жалости к вам.