поймать в нее. Шевырева он просит откликнуться на «Мертвые души», Прокоповича — передать Белинскому, чтоб тот откликнулся. Он тревожит в его семейном уединении Жуковского (который хоть и живет не в России, но — Россия, Россия пушкинская), требуя от того обстоятельного отзыва о поэме. Лишивши себя возможности видеть Русь в глаза, он хочет слышать ее голос. Точней — голоса. Голоса многих, может быть, всех. Поэтому ему интересны мнения всех партий, точки зрения всех направлений, всех поколений и всех слоев. Позже, в предисловии ко второму изданию «Мертвых душ», он обратится ко всем читающим в России с призывом высказаться не столько о его сочинении, сколько о вопросах, поставленных в нем.
В этом разноголосом эхе, в котором аукнулась бы ему Россия со всех сторон — от дворца до глухой деревушки на Миргородчине, — он жаждет увидеть ее многоликое лицо, которое уже стал позабывать. Мост ко второму тому поэмы тянется теперь через эту письменную связь, через это непрочное воссоединение, через оклик и посылающий свой запрашивающий зов голос.
Но не одна эта отдаленность от родины ставит свои препятствия писанию продолжения поэмы. Тоска по России сливается с желанием очищения, чистки душевной, некоего переворота в себе, без которого он не мыслит нового величественного строительства.
«Чище горнего снега и светлей небес должна быть душа моя, и тогда только я приду в силы начать... великое поприще, тогда только разрешится загадка моего существования...» И загадка его поэмы, добавим мы. Кажется, поднявшись в ней — и вместе с нею — на невиданную высоту, на ослепительно яркий верх, он все еще чувствует себя... у подножия лестницы.
«Скажу только, что с каждым днем и часом становится светлей и торжественней в душе моей, что не без цели и значенья были мои поездки, удаленья и отлученья от мира, что совершалось незримо в них воспитанье души моей... что чаще и торжественней льются душевные мои слезы и что живет в душе моей глубокая, неотразимая вера, что небесная сила поможет взойти мне на ту лестницу, которая предстоит мне, хотя я стою еще на нижайших и первых ее ступенях».
Уничиженье — паче гордости, но это не уничиженье, а сознание своего несовершенства, которое было путеводной его звездой с юности. Нет совершенства творенья без совершенства творящего, нет сил подняться на духовную высоту в искусстве, если и в себе самом не преодолел это восхожденье.
Так рассуждает Гоголь. А что же думает Россия? Знает ли она, что происходит с ним, подозревает ли? Чувствует ли чуткая и безотрывно-милая родина, что повернул уже с прежней дороги ее признанный вождь, ее единственный живой авторитет? Или дремлет она в неведении? Или все еще движется за ним по инерции, им приданной? И читает его, как читала вчера, как смеялась вчера, как ожидала вчера от него новой насмешки над нею же самой?
Он ждет от Руси необыкновенного, какого-то ответа («Русь, куда ж несешься ты, дай ответ?»), а Русь должна жить, вести свои дела — она не может заниматься только Гоголем. Книгопродавцы вместе с его книгами должны сбывать и тысячи других (типографский станок подбрасывает и подбрасывает), критики — писать не только о нем (хоть он и в «моде», как пишет он сам, хоть он один на всю Россию). Купцы должны торговать, государственные мужи — заседать в сенате, крестьяне — пахать и сеять, а помещики — доглядывать за крестьянами. Дипломаты должны плести сети политики, царь — царствовать, а чиновники — высиживать за своими столами от сих и до сих
Им не до Гоголя. Да и где он? Полыхнул, как метеор, заехал, уехал — только его и видели. Какая-то пыль осталась от быстро вертящихся колес его брички. Для России он заезжий, приезжий, почти что иностранец, потому что живет в чужой земле, в чужой земле пишет и в чужую землю скрывается.
И он понимает, как важно
В Европе его никто не читает, никто не знает. В Европе он синьор Гоголь, который занимает место в гостинице или в дилижансе. Немцу или французу (и итальянцу) наплевать на то, что он там сочинил, немец или француз заглядывают в его кошелек, а не в портфель. Этот мусью, или герр, если и сунет нос в его книгу, то вряд ли что-то поймет. Какие мертвые души? Какой Чичиков? Какой Манилов?
Нет, надежды только на Россию.
Они видны и в самой поэме. То не чичиковская тройка срывается с места в ее последней главе, а нетерпенье Гоголя рвет постромки и выносится навстречу
«Его ода — вопрос», — написал о Гоголе Белинский в 1835 году. Он мог бы повторить эти слова и по выходе в свет «Мертвых душ». Жажда «отзыва» здесь слышится всюду: недаром текст поэмы на треть полемика и обращения к читателю. Всякое новое слово Гоголем здесь оговаривается, обставляется авторскими объяснениями, оправданиями. Всякая вольность, всякий комический или лирический выпад тут же получают в подкрепление некий резон, который должен отвести от них критику, защитить их. Гоголь, кажется, каждой своей картине готов выставить оправдательный аргумент.
Такова поэтика «Мертвых душ» и таково начало новых отношений русской литературы с читателем. Именно с Гоголя начинает она так активно заботиться о читающем, обращаться вовне, имея в виду внутреннюю цель. Изгоголевского полемизма вырос полемизм Достоевского. Но в те поры, когда явился первый том «Мертвых душ», это была новость.
Автор искал критик, возражений — он их получил. Не замедлили откликнуться и печатная критика и устная. Выступили все главные издания и партии — «Русский вестник», «Библиотека для чтения», «Северная пчела», «Москвитянин», «Современник». В Москве вышла брошюра К. Аксакова, где Гоголь назывался русским Гомером. К. Масальский в «Сыне отечества» писал: «Правда, что между Гомером и Гоголем есть сходство: обе эти фамилии начинаются, как видите, с
Все те, которые знают грязь и вонь не понаслышке, чрезвычайно негодуют на Петрушку, хотя и говорят, что M (ертвые) Д(уши) очень
Один офицер (инженерный) говорил мне, что МД
Повторялась история с «Ревизором». Казалось, разыгрывался еще не опубликованный, но написанный «Театральный разъезд». Гоголь все это предвидел. На «свет» (высший круг) надежды не было. Свет что: ему и запах Петрушки не страшен — он не слышит этого запаха. Он готов посмеяться над «забавной штучкой» именно потому, что она его не касается: опять какие-то уроды, кикиморы, живущие в своих поместьях... Свету вообще не было дела до русской литературы — он читал только французскую. Поэма Гоголя могла ему показаться в лучшем случае пикантной, как свежий, хотя и сальный анекдот. Что же до «молодого поколения», то и его восторги не тешили авторского самолюбия. В письме к С. Т. Аксакову, сообщавшему ему об успехе «Мертвых душ» у молодежи, Гоголь писал: молодость всегда горяча, всегда оппозиционна; что не нравится старикам, нравится ей. Она за
Но и зрелые умы — из тех, кто мог высказаться, — высказались. Одни печатно, другие в дневниках,