в пристрастии к западному развитию.
Гоголю еще предстоит попасть в полыханье этих страстей, но и сейчас он чувствует их накал. Аксаковы осуждают Белинского и «Отечественные записки», Погодин требует, чтоб Гоголь печатался только у него в «Москвитянине». Плетнев просит хоть что-нибудь для осиротевшего «Современника». Он дает Погодину «Рим», Плетневу посылает вторую редакцию «Портрета», а «Отечественным запискам» не дает ничего.
Более всего, пожалуй, был обижен на него Белинский. Он честно исполнил просьбу Гоголя — отвез рукопись «Мертвых душ» в петербургскую цензуру. Взамен он ждал благосклонности Гоголя к журналу или хотя бы откровенности. Но Гоголь при встрече пытался уйти от вопросов, которые горели на устах у Белинского. Ему хотелось выяснить отношение Гоголя к Москве и «москвичам» — тот отмолчался. Ему хотелось поговорить о литературе, о новых именах в поэзии и прозе — и тут он не получил вразумительного ответа. Раздражение Белинского на Москву, на Аксаковых Гоголь принял спокойно. Он вовсе не собирался принимать чью-либо сторону. У него была
Отзвук этой неудачной встречи слышен в письмах Белинского из Петербурга, где прорывается досада на Гоголя. Белинский шел к нему с открытой душой, с жаждой понять своего любимца и, может быть, просветить его, но Гоголь не принял этого вызова. Он замкнулся, перевел разговор на другое, опять заговорил о погоде, о петербургском климате, московских морозах и прочем.
Эта встреча критика и поэта как бы положила начало их последующим разногласиям, непониманию — или нежеланию понимания, — которые в конце концов привели к прямому конфликту.
3
Для понимания того, что их развело, надо вернуться к 1840 году, когда в Италии умер друг юности Белинского Николай Станкевич. Так же как и Иосиф Вьельгорский, он умер молодым. Смерть эта поразила Белинского. Предчувствуя и свою недолгую жизнь, он пишет в том же 1840 году Боткину: «Он живет, скажешь ты, в памяти друзей, в сердцах, в которых он раздувал и поддерживал искры божественной любви. Так, но долго ли проживут эти друзья, долго ли пробьются эти сердца? Увы! ни вера, ни знание, ни жизнь, ни талант, ни гений не бессмертны!
Это новое мироощущение Белинского, мироощущение, к которому он начинает обращаться после смерти Станкевича. Сходясь с Гоголем в констатации истины, Белинский расходится с ним в выводах. Именно с этого момента начинается отход Белинского от идеализации действительности, от Гегеля, от «Москвы» и вообще от всякого «идеальничанья», как он скажет в 1842 году. Слова «идеальность», «идеал», «идеализм» становятся в его словаре бранными словами. Вот его взгляд на Москву после встречи с Гоголем: «Питер — спасибо ему! — протрезвил меня от московской дури и «пьяных надежд». Москва «преглупый город, стыдно вспомнить, чем я там был. Там все гении и пет людей; все
Здесь уже точно выражено разногласие между Москвой и Петербургом, между Белинским и его бывшими друзьями «москвичами». Предание воспринимается им как нечтопротиворечащей «мысли» (то есть движению), как нечто цепляющееся за полы нового ипытающееся удержать его. Москва гниет, Петербург дышит, Москва увядает, за Петербургом (и его мыслью) — будущее. Петербург — это не просто Петербург, город имярек, это точка зрения на действительность и искусство, которые отныне исповедует Белинский. Реальная точка зрения в отличие от «идеальной». Еще вчера (в статье «Менцель, критик Гёте») посмеивающийся над маленькими великими людьми, сооружавшими гильотины, Белинский сегодня уже превозносит... Робеспьера. «Тысячелетнее царство божие, — пишет он тому же Боткину, — утвердится на земле не сладенькими и восторженными фразами идеальной и прекраснодушной Жиронды, а террористами — обоюдоострым мечом слова и дела Робеспьеров и Сен-Жюстов...» Слово «террор» то и дело мелькает в его письмах. «Лучшее, что есть в жизни, — это пир во время чумы и террор».
«Восстание» Белинского на свои прежние взгляды происходит столь же бурно, как и его увлечение Гегелем. Он столь же решительно отрекается от веры, как три года назад пытался веровать.
Отчаяние порождает желание действовать, влиять на эту действительность, грозить ей — хотя бы со страниц журнала. И Белинский бурно обращается
Таков «бунт» Белинского, в истоках своих имеющий то же начало, что и «мир» Гоголя, но резко расходящийся с последним. Могли ли они при этом договориться или хотя бы понять друг друга? Белинский искал в Гоголе ожесточения, следов ожесточения, вычитанного им в «Ревизоре» и других сочинениях. Оп искал в Гоголе союзника не только по литературе.
Но Гоголь отмалчивался. И это было больнее всего. Спорь он, отстаивай противоположную точку зрения, Белинский был бы по-своему счастлив: он был создан для таких «драк», в них раскрывался его нетерпеливый талант, он расцветал в такие минуты и чувствовал свою силу. Сильное противодействие вызывало и сильный ответ — тут-то и было его поприще, и он мог
Но и за эту услугу Гоголь не заплатил. Его отношение к призывам примкнуть к «Отечественным запискам» осталось прежним: тем не досталось ни строчки. У Гоголя были резоны, не хотел ссориться с «москвичами». Достаточно того, что они обиделись на него за трюк с рукописью. Когда слух о том, что в Петербург ее повез Белинский, достиг дома Аксаковых и других, поднялось возмущение. Любовь Москвы была деспотична: она ласкала, но и заласкивала.
4
Все это отвращало его от Москвы, хотя он полюбил Москву. Он любил стоять возле широкого окна своей комнатки на втором этаже дома Погодина и смотреть на очищающееся от снега Девичье поле. Скоро оно покроется гуляющим народом — минет великий пост, грянет пасха, настанет его любимая пора — весна. Грачи будут виться у глав Новодевичьего монастыря, у куполов Смоленского собора, над крестами u стенами, видевшими в своей жизни многое.
Русская история слишком ощущалась в Москве — за то и любил он ее, здесь, как и в Риме, все вырастало из корня, на корне стояло и подпиралось преданием. Тут он чувствовал себя русским. Петербург казался ему из московского уединения немцем — он как мундир, сшитый по заказу: все ровнехонько, строчка