Голохвастов, а за ним и другие цензоры решили с печатанием подождать. Причины? Они переданы самим Гоголем в письме к Плетневу: «Как только... Голохвастов услышал название: Мертвые души, закричал голосом древнего римлянина: — Нет, этого я никогда не позволю: душа бывает бессмертна; мертвой души не может быть, автор вооружается против бессмертья». Голохвастову растолковали, что речь идет о «ревижских душах». — «Нет, закричал председатель... Этого и подавно нельзя позволить... это значит против крепостного права...» «Предприятие Чичикова, — стали кричать все, — есть уже уголовное преступление». «Да впрочем и автор не оправдывает его», — заметил мой цензор. «Да, не оправдывает! а вот он выставил его теперь, и пойдут другие брать пример и покупать мертвые души». Вот какие толки! Это толки цензоров-азиатцев... Теперь следуют толки цензоров-европейцев... «Что вы ни говорите, а цена, которую дает Чичиков... цена два с полтиною, которую он дает за душу, возмущает душу. Человеческое чувство вопиет против этого, хотя, конечно, эта цена дается только за одно имя, написанное на бумаге, но все же это имя душа, душа человеческая, она жила, существовала. Этого ни во Франции, ни в Англии и нигде нельзя позволить. Да после этого ни один иностранец к нам не приедет».
Сбывались страхи, которые мучили его, когда он писал «Мертвые души». Сбывались и прямо высказанные им в поэме опасения: не поймут. Не понимали, не хотели понимать, и ропот его на это непонимание был справедлив: Москва-матушка, расположенная к нему, не поняла, что же скажет Петербург? Он уже нервничает, он уже хочет переправить рукопись туда, ибо в Петербурге Плетнев, Одоевский, Смирнова, там Вьельгорский, а значит, ход к царю, во дворец. Надеясь на повторение истории с «Ревизором», он думает о том, как бы подсунуть «Мертвые души» его величеству. Тогда все цензоры прикроют рот и закричат: гениально! Как кричали в 1836 году, сами не ведая, что кричат. Он любил поворачивать дело решительно, хуже всего было ожидание и неизвестность, а кто в России мог решать окончательно и бесповоротно? Только царь.
И тут как нельзя кстати подворачивается курьер. Им оказался Белинский, приехавший в Москву на рождество. Белинский приехал из враждебного Москве Питера и остановился у людей, далеких от круга тех, у кого бывал Гоголь. Но Гоголь нашел к нему пути. Тайно от своих кредиторов и поклонников он встретился с Белинским и передал ему рукопись «Мертвых душ». Белинский был наиудобнейший курьер: он тут же возвращался обратно и мог из рук в руки вручить рукопись Одоевскому, а тот — Вьельгорскому и так далее. Важна была эта эстафета и соблюдение фактора немедленности, непрерывности.
Вслед за Белинским (и вместе с ним) полетели письма Гоголя в Петербург во все адреса. Их призыв: сделайте все, чтоб рукопись как можно скорее была разрешена. Время не ждет. Истекла осень, идет зима, во всех отношениях промедление смерти подобно. Если нужно, пишет Гоголь Плетневу, употребите для этого «каких-нибудь
Так внешне складываются дела с поэмою. Внутренне же Гоголь чувствует обострение обстановки, насторожившей его еще в прошлый приезд. Он видит, как вокруг него сжимается кольцо партий, как каждая из них жаждет видеть его в своих рядах. Все это выглядит гораздо откровенней, чем прежде, ибо и размежевание уже произошло, и точки зрения определились.
2
С 1842 года начинает выходить «Москвитянин», орган Москвы, журнал «восточной», или славянофильской, точки зрения на будущее России. В Петербурге провозвестником «западной» идеи становятся «Отечественные записки». И те и другие дают Гоголю почувствовать, что хотели бы не только видеть на обложке его имя, но и заполучить от него реальные доказательства его участия.
Но чего хотел Петербург и что желала Москва? Еще в «Петербургских записках 1836 года» Гоголь писал: «Она [Москва] еще до сих пор русская борода, а он [Петербург] уже аккуратный немец». Этот шутливый портрет обеих столиц выдавал, однако, не только внешнее их различие. Противоречия лежали глубже. Уже в те годы складывалась две точки зрения на исторический путь России. Процесс этот начался еще до 1812 года, но после него обострился. «Москва нужна России, — добавлял Гоголь в той же статье, — а для Петербурга нужна Россия». Москва — символ тысячелетнего существования Руси, Петербург — детище Петра, как известно, прорубившего окно в Европу и немилосердно обрившего Русь.
При всей относительности этих символов (и в Москве и в Петербурге жили люди разных направлений) вопрос стоял так: способна ли Россия идти своим собственным, независимым от Запада путем или должна она неумолимо следовать по той дороге, по которой пустил ее Петр?
К моменту возвращения Гоголя в Россию эти два взгляда уже открыто дебатировались как в московских, так и в петербургских гостиных, из-за них люди расходились, вчерашние друзья становились врагами. Вот что пишет Герцен, автор «Отечественных записок», очевидец и участник споров тех лет: «Рядом с нашим кругом были паши противники, наши друзья-враги или, вернее, наши враги-друзья, — московские славянофилы... Мы видели в их учении новый елей, помазывающий царя, новую цепь, налагаемую на мысль, новое подчинение совести раболепной византийской церкви».
Впрочем, оговаривается он, «важность их воззрения, его истина и существенная часть вовсе не в православии и не в исключительной народности, а в тех
Такие «сильные личности», как Константин Аксаков, Юрий Самарин, как братья Киреевские, Алексей Хомяков, по мнению Герцена,
«Да, мы были противниками их, — добавляет Герцен, — но очень странными. У нас была
У них и у нас запало с ранних лет одно сильное, безотчетное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы за пророчество: чувство безграничной, обхватывающей псе существование любви к русскому народу, русскому быту, русскому складу ума...
Они всю любовь, всю нежность перенесли на угнетенную мать. У нас, воспитанных вне дома, эта связь ослабла».
На одном полюсе («западном»)были Герцен, Белинский, Грановский, преподававший всеобщую историю в Московском университете, на другом — семейство Аксаковых,поэт II. М. Языков, братья Киреевские, А, С. Хомяков, издатель «Москвитянина» Погодин и ведший в этом журнале критику Шевырев, Д. Н. Свербеев и другие. Между этими двумя точками зрения и людьми, их представлявшими, и разрывался Гоголь.
Погодин ходил вокруг его портфеля, как кот вокруг сала, выглядывая кусок покрупнее. Белинский намекал из Петербурга, что «Отечественные записки» готовы принять его в свои объятия. И от Москвы и от Петербурга он зависел. От северной столицы — судьбой рукописи, от Москвы — своими долгами ей, своим нахлебничеством, своими обещаниями: «я ваш, душа у меня русская», «отныне я житель столицы древней».
Он не хотел бы ссориться ни с «восточными», ни с «западными», он хотел бы мира — его втягивали во вражду. «В начале сороковых годов, — писал Герцен, — мы должны были встретиться враждебно — этого требовала последовательность нашим началам... Споры возобновлялись на всех литературных и нелитературных вечерах, на которых мы встречались, — а это было раза два или три в неделю. В понедельник собирались у Чаадаева, в пятницу у Свербеева, в воскресенье у А. П. Елагиной».
Не пройдет и года, как эти столкновения выльются в публичное объявление войны — Грановский прочтет в Московском университете курс лекций по истории средних веков. «Москвитянин» ответит ему статьей Шевырева «Публичные лекции об истории средних веков г. Грановского», где лектор будет обвинен