апогея.

Петрович, конечно, тоже несколько поиспорчен русскою жизнию (тот, кто был рабом, любит прикрикнуть на слабого), он готов даже покуражиться на первых порах над бедным Башмачкиным, припугнуть того высокой платой за шинель, но все же он добр, и он любит свою работу. Вспомним, как выбегает он вслед за Акакием Акакиевичем, чтоб посмотреть, ладно ли на том сидит сшитая им шинель, как он забегает на переулок вперед и глядит на эту шинель уже с новой позиции: это гордость мастера, это любование мастера. Вместе ходят они с Башмачкиным выбирать сукно, вместе отыскиваю! взамен куницы кошку на воротник, и переживания Башмачкина понятны Петровичу, он сердцем участвует в них.

Акакий Акакиевич для него «брат», хотя Петрович никогда, быть может, не произносил этого слова.

Сама шинель в повести не предмет гардероба, а нечто живое, жена, подруга Акакия Акакиевича, существо, его греющее не только в прямом, но и переносном смыслу, Она не обижает его, и потому он готов отдать ей все свои чувства, всю свою любовь. Все, что переносил он ранее на переписыванье, весь неистраченный запас желания разделить с кем-то свое одиночество, он отдал после появления шинели ей, и преображение Акакия Акакиевича в повести, его торжество и освобождение связаны с нею: «С лица и с поступков его исчезло само собою сомнение, нерешительность, словом все колеблющиеся и неопределенные черты». А когда новая шинель оказалась на его плечах, он даже усмехнулся «от внутреннего удовольствия». Уже не улыбка, а смех — свидетель освобожденья — заиграл на его лице.

И тут-то постигло его несчастье.

Гоголь отпускает своему герою всего лишь миг, минуту, в которую он может почувствовать себя на высоте, развернуться и усмехнуться жизни уже не робко, не просительно, не умоляюще, а широко и светло. И этот миг для Акакия Акакиевича не миг возвышения в «фельдмарш...», как у Хлестакова, не сон превращения его носа в статского советника, как у Ковалева, не обман обладания тысячами, как в «Игроках» у Ихарева, не безумный скачок в «испанские короли», а, в сущности, житейская минута радости и тепла, украшенная скромной вечеринкой у одного знакомого чиновника и гулянием по Петербургу в шинели, которую не продувает злой северный мороз.

Но и смех Акакия Акакиевича, и его радость как бы запретны, ненадежны, хрупки, как и вся человеческая жизнь. Сцена ограбления Акакия Акакиевича написана Гоголем как сцена полного одиночества Башмачкина в огромном Петербурге. Город как бы вымирает. Само движение Акакия Акакиевича сначала по освещенным ярко улицам, а затем по улицам, где уже слабее огонь фонарей, затем по каким-то пустынным переулкам, выводящим наконец на безбрежную пустыню площади, есть движение навстречу ощеломляющей пустоте и безответности, полной глухоте мира к воплю одного человека.

«Вдали, бог знает где, мелькал огонек в какой-то будке, которая казалась стоявшею на краю света...» Тесное пространство Петербурга, пространство существования Акакия Акакиевича (дом — улица — департамент — дом) вдруг размыкается и пропадает в неизвестности. Ужасом веет из этого провала, на краю которого, как за пределами земли, мелькает какой-то огонек. Город мертв и пустынен, как мертва и пустынна в этот миг Россия, — они как бы оцепенели во сне. Лишь теплый комок сердца стучит под шинелью одного человека, но ничто не отзывается в ответ. Гоголевская страшная ночь и гоголевская кара ночи!

Она повторится потом в конце повести, когда уже Акакий Акакиевич в образе мертвеца станет сдирать шинели со всяких надворных, статских и иных советников, срывать их без разбору, как щиплет, «не разбирая чина и звания», людей петербургский мороз. Гоголевский смех встанет здесь на одну доску с морозом, и ему окажутся не страшны всякие советники, и даже те, «которые не дают никому советов, ни от кого не берут их сами».

Кого имеет в виду здесь Гоголь? Поди разбери. «Насмешки боится даже тот, кто уже ничего не боится на свете...» — писал Гоголь в «Театральном разъезде». Гоголевский смех достигает и их.

Может быть, против своей воли поднимается Акакий Акакиевич и на этот верх российской лестницы, на который не смели поднять глаза при жизни ни он сам, ни его предшественники. Никогда он не покушался на это.

И не было в его довольстве жизнью ничего неестественного: он радовался ей, как дитя, радовался тому, что явился на свет, радовался своему пребыванию в нем, радовался красивости выписанных букв, теплу шинели — никакой натяжки не было в этом чувстве. Но чувство это, как и жизнь Акакия Акакиевича, было прервано насильственным образом. И на насилие природа ответила насилием. Сдернутая с плеч «значительного лица» шинель — это не только месть Башмачкина «значительному лицу» («не похлопотал об моей, да еще и распек — отдавай же теперь свою!»), это месть природы посягающим на нее обстоятельствам, месть смеха Гоголя, раздевающего генерала на глазах у всей столицы.

Ох уж эти генералы! Они окружали Гоголя всюду. Всюду тыкали ему в нос генералом — и на почтовой станции, и в гостинице, и в присутственном месте, и на улице, где его дрожки должны были уступить место несущейся генеральской карете. Генералу быстрее выдавали паспорт, генерала не обыскивали чиновники на таможне, генералу приходилось уступать место в церкви. Как-то в гостях у московского губернатора И. В. Капниста Гоголя познакомили с генералом. Тот осклабился: «Мы с вами, кажется, еще не сталкивались?» И как молния последовал гоголевский ответ: «А мне вредно сталкиваться, Ваше Превосходительство, я человек не совсем здоровый...»

Генералы кишмя кишели и в России и за границей. Нет, он не хотел занять их место, в генеральском мундире мог разве для потехи разгуливать его нос (в одном из писем Погодину он называет его нос «фельдмаршалом»), но тесно было от этих эполет, красных стоячих воротников, от чванства, застегнутого на золотые пуговицы. «Конечно, я не генерал...» — обмолвился Гоголь как-то в письме к А. П. Елагиной. Эти слова мог бы повторить и Акакий Акакиевич. Вот почему так жестока его месть генералу, а... может быть, кому-нибудь еще «и повыше».

Всюду смех Гоголя бродит где-то вблизи них, проникает в их будуары и кабинеты и хватает за носы в самое неподходящее для них время. То Поприщин выпрыгнет в испанские короли, то Хлестаков окажется в Государственном совете, то Нос майора Ковалева станет прогуливаться в Таврическом саду наравне с особой царской крови — принцем Хозревом Мирзой. Что это? Просто приметы эпохи, без которых не может обойтись реалист? Нет, то тоже отзвук гоголевского отношения к генералам, а точнее, к чину, без объявления которого, как он пишет, если представишь героя, то, значит, вовсе его не представил. Но чины- то он задевает самые высшие, самые-самые... Бедный Башмачкин, сам того не зная, выходит на верх российских верхов, ибо «значительное лицо», с которым сталкивает его в конце жизни судьба, очень напоминает другое значительное Лицо, которое, действительно, в его родном отечестве ни у кого не спрашивало советов.

Если сравнить внешнюю портретную характеристику «значительного лица» (о котором сказано: «какая именно и в чем состояла должность значительного лица... осталось до сих пор неизвестным») с такой же характеристикой Николая I, которую дает, например, маркиз де Кюстин в своей книге «Россия в 1839 году», книге, кстати сказать, писавшейся одновременно с «Шинелью», то мы найдем чуть ли не текстуальные совпадения. Та «беспокойная суровость», которую отмечает Кюстин в лице Николая и которая служит для устрашения ближних, пугая вместе с тем самого царя своей нетвердостью, способностью сломаться и снизойти до мягкости, — это комплекс, мучающий гоголевское «значительное лицо». Более всего боится он этой фамильярности с подчиненными, хотя в душе, как пишет Гоголь, он был «добрый человек». Вспомним, так он писал и о чиновниках в «Ревизоре»: «впрочем, все добрый народ». Почти те же слова повторены и о чиновниках в «Мертвых душах»: все они были добрые люди. Тут суровость является как искажение природы человека, как попрание ее. Эту черту я отмечает Гоголь в «значительном лице», говоря, что положение его порой вызывало «жалость». Его крики на Акакия Акакиевича очень похожи на страх императора (о «постоянном его страхе» пишет Кюстин), страх дать волю низшему, дать возможность «независимости природы» (и это слова Кюстина) проявиться. «Как вы смеете? знаете ли вы, с кем говорите? понимаете ли, кто стоит перед вами?» — эти фразы «значительного лица» слишком значительны для генерала, в ведения которого, как сообщает Гоголь, находится всего десять чиновников.

Десять чиновников... и все же о канцелярии «значительного лица» сказано как о «правительственном механизме», и о поведении героя говорится не как о его личных причудах, а как о системе. «Приемы и обычаи значительного лица (Гоголь пишет эти слова курсивом.

Вы читаете Гоголь
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату